Предательство интеллектуалов
Шрифт:
К тому же никто не станет отрицать, что в наше время главные поборники иррациональной деятельности, одним из аспектов которой является воинственный инстинкт, превозносят ее за ее практическую значимость. Верно сказал историк: романтизм Ницше, Сореля и Бергсона – романтизм утилитарный.
Обратим внимание читателя на то, что у современного интеллектуала мы здесь отмечаем прославление уже не военного духа, а воинственного инстинкта. Именно преклонение перед воинственным инстинктом, безотносительно ко всякому общественному духу дисциплины или жертвенности, выражают нижеследующие слова Ницше, одобряемые французским моралистом, который и сам составляет школу: «Предпосылкой рыцарски-аристократических суждений ценности выступает мощная телесность, цветущее, богатое, даже бьющее через край здоровье, включая и то, что обусловливает его сохранность, – войну, авантюру, охоту, танец, турниры и вообще все, что содержит в себе сильную, свободную, радостную активность»; «эта „смелость“ благородных рас, безумная, абсурдная, внезапная в своих проявлениях... их равнодушие и презрение к безопасности, телу, жизни, удобствам»; «роскошная белокурая бестия, жадно рыскающая в поисках добычи и победы»; «их ужасная веселость и глубина радости, испытываемой при всяческих разрушениях, всяческих сладострастиях победы и жестокости». Моралист, который приводит эти выдержки (Sorel. R'eflexions sur la violence, р. 360), прибавляет, дабы не оставалось сомнений насчет рекомендации, какую он дает себе подобным: «Совершенно очевидно, что свобода оказалась бы изрядно скомпрометированной, если бы люди стали рассматривать гомеровские ценности [по Сорелю, это те, которые прославляет Ницше] как принадлежность одних только варварских народов»*.
Надо ли и тут говорить, что мораль, преобладающая ныне у воспитателей человечества, является, в сущности, германской и знаменует крах греко-римского мировоззрения? Во Франции до недавнего времени не нашлось бы ни одного серьезного моралиста (включая де Местра) и ни одного крупного поэта, которые
256
«Проливая чужую кровь, истинный воин остается человечным» (де Местр).
257
Например, когда у них воитель говорит на небесах: «Ничто так не угодно высшему божеству, правящему всем миром – во всяком случае, всем происходящим на земле, – как собрания и объединения людей, связанные правом и называемые государствами» (Цицерон. Сновидение Сципиона)*.
258
Sorel. Loc. cit.
Судя по приведенным цитатам, Ницше превозносит воинскую жизнь независимо от какой-либо политической цели [259] . И действительно, современный интеллектуал учит людей, что война сама по себе содержит некую нравственность и что воевать следует вне зависимости от соображений пользы. Эта идея, хорошо известная по произведениям Барреса, была подхвачена и развернута молодым героем, ставшим властителем дум целого поколения французов: «У меня на родине любят войну и втайне желают ее. Мы воевали всегда. Не затем, чтобы захватить какую-то область, уничтожить какой-то народ, положить конец столкновению интересов... Сказать по правде, мы воюем, чтобы воевать, без какой-либо другой мысли» [260] . В прошлом французские моралисты, даже избравшие военное ремесло (Вовенарг, Виньи), смотрели на войну как на печальную необходимость; их потомки представляют ее как бесполезное благородство. Однако проповедуемый безотносительно к практическим целям культ войны в качестве некоего искусства в высшей степени благоприятствует решению практических задач: бесполезная война – лучшая подготовка к войне полезной.
259
И какого-либо патриотизма. Ницше и Сорель убедительно доказывают, что любовь к войне – это нечто совершенно отличное от любви к отечеству, хотя они чаще всего совпадают.
260
Ernest Psichari. Terres de soleil et de sommeil. В «Зове оружия»* в уста персонажа, на чьей стороне, без сомнения, все симпатии автора, вкладывается та же идея: «Я думаю, необходимо, чтобы в мире было какое-то число людей, которые называются солдатами. Их идеал – сражаться, у них есть вкус к битве – не к победе, а к борьбе, как у охотников есть вкус к охоте, а не к дичи!.. Нам же выпала иная роль: чтобы не утратить оправдание и смысл своего существования, мы должны поддерживать военный идеал, не национально-военный, заметьте, а, если можно так выразиться, военно-военный...» Религия этого моралиста – по его собственному выражению, тотальный милитаризм. «Пушки, – говорит он, – наиреальнейшие реальности, единственные реальности современного мира». Реальности, явно обожествляемые этим «спиритуалистом» и его приверженцами.
Учение это побуждает современного интеллектуала (как мы только что видели на примере Ницше) придавать моральную ценность телесным упражнениям, провозглашать моральность спорта, – что также весьма примечательно у тех, которые в течение двадцати веков призывали человека находить благо лишь в состояниях духа. Не все моралисты спорта, впрочем, скрывали практическую суть своей доктрины; молодежь, прямо говорит Баррес, должна развивать в себе телесную силу ради величия родины. Современный воспитатель ищет вдохновения теперь уже не у прогуливающихся философов Ликея или отшельников из Клерво, а у того, кто основал небольшое селение на Пелопоннесе*. Мы столкнулись с новым явлением: люди, претендующие на духовность, учат, что Греция, достойная почитания, – это Спарта с ее гимнасиями, а не город Платона или Праксителя; другие утверждают, что Античность, которую надо чтить, – это не Греция, а Рим. Тут вполне последовательны те, кто намерен проповедовать людям только мощную телесность и прочные бастионы [261] .
261
Принижение Греции, которое мы видим у многих французских традиционалистов со времен де Местра, стало постоянным у пангерманистов. (См., в частности: H. S. Chamberlain. La Gen`ese du XIX-е si`ecle, t. I, p. 57.)
В журнале догматической направленности («Notre Temps», ao^ut 1927) читаю под выразительным заголовком «За практический идеализм»: «Обученная таким образом молодежь, больше тяготеющая к спорту, чем к идеологии, дает ответ тем, кто спрашивает себя, не восходит ли над нами заря великого века». – Служители церкви и здесь не отстают от мирских. В «La Vie catholique» (24 sept. 1927) нахожу заметку с восторженными похвалами чемпиону по боксу; заметка, правда, оканчивается словами: «В заключение скажем, что Танни – убежденный католик, добрый прихожанин, а две его сестры – монахини».
Проповедь реализма приводит современного интеллектуала к определенным учениям, прислушиваясь к которым общество слабо сознает, насколько новы они в духовной истории, насколько расходятся с наставлениями, какие на протяжении двух тысячелетий давал человечеству этот класс.
1. Превознесение мужества, точнее, призыв оценивать способность человека смело смотреть в глаза смерти как высшую из добродетелей, превосходящую все остальные высокие достоинства. Это учение, изложенное широкой публике Ницше, Сорелем, Пеги, Барресом, во все времена составляло кредо поэтов и полководцев; оно совершенно ново у интеллектуалов – людей, предлагающих миру шкалу ценностей как итог философской или близкой к ней рефлексии. Люди духовные, от Сократа до Ренана, считают мужество добродетелью, но лишь второго плана; все, более или менее явно, солидарны с Платоном: на первом месте среди добродетелей – рассудительность и воздержность, мужество следует далее [262] ; все призывают человека почитать не те душевные движения, что помогают ему утолить свою жажду утвердиться в реальном, а те, что помогают умерить ее. Это только в наше время священнослужители духовного полагают наивысшей формой души ту, которая необходима человеку, чтобы завоевывать и учреждать [263] . Однако практическая ценность мужества, четко выраженная Ницше и Сорелем, признается не всеми современными моралистами, превозносящими эту добродетель. Вот другое их учение.
262
Платон. Законы, кн. I. Вот текст Платона: «Первая из добродетелей рассудительность; за нею идет воздержность; последнее место занимает мужество»*. Под мужеством Платон понимает здесь способность человека смело смотреть в глаза смерти (см. контекст, в частности, пассаж о наемниках: «...люди смелые, но несправедливые, наглые и чуть ли не самые неразумные из всех, готовы бодро идти сражаться и даже умереть»*). Очевидно, он не отдал бы первое место мужеству и как силе духа, как несгибаемости в несчастье, – в отличие от стоиков; сила души всегда следовала бы у него после справедливости (будучи, согласно учению Платона, производной от нее). Впрочем, мужество, возведенное в высший ранг Барресом, – это отнюдь не стоическая невозмутимость, а именно деятельное бесстрашие перед лицом смерти; для Ницше и Сореля это, собственно, отвага с ее иррациональностью – мужество, невысоко ценимое всеми древними моралистами и их последователями: см. Платон. Лахет; Аристотель. <Никомахова> этика, III, viii; Спиноза. Этика, IV, 69; а порой и поэтами: «Наш царящий над мужеством разум» (Ронсар).
По-видимому, презрение к смерти, даже во имя справедливости, не было у древних философов предметом восхваления, как у современных. Сократа в «Федоне» хвалят за его справедливость, но не слишком громко хвалят за то, что он не побоялся умереть за справедливость. Точка зрения древних в этом вопросе, мне кажется, хорошо выражена Спинозой: «Человек свободный ни о чем так мало не думает, как о смерти»*; поэтому не вызывает особого восхищения тот, кто ее не боится. Тем, кто не боится чего-то, восхищаются только тогда, когда находят это «что-то» значительным. Не
263
И чтобы охранять.
2. Превознесение чести, означающей комплекс чувств и побуждений, повинуясь которым человек рискует жизнью без всякого практического интереса – а вернее сказать, из жажды славы, – но которые служат отличной школой практического мужества и всегда проповедовались теми, кто ведет людей завоевывать земное (задумайтесь об уважении, каким неизменно пользовался во всех армиях институт дуэли, несмотря на известные строгости, продиктованные исключительно практическими соображениями [264] ). И опять-таки важное место, отведенное подобным чувствам столькими современными моралистами, – явление новое в их корпорации, особенно в стране Монтеня, Паскаля, Лабрюйера, Монтескьё, Вольтера, Ренана, которые, превозвышая честь, понимают под нею нечто совсем иное, нежели преклонение перед человеком из-за его славы [265] . – Однако самое примечательное здесь то, что преклонение перед человеком из-за славы сплошь и рядом проповедуется сегодня церковнослужителями, причем как добродетель, приводящая нас к Богу. Не странно ли слышать с христианской кафедры такие вот слова: «Стремление к почестям – это путь к Богу, и героический порыв, полностью совпадающий с исканием первопричины славы, позволяет тому, кто забыл Бога или думал, что не знает его, обрести его вновь, взойти на эту последнюю вершину, привыкнув во время предварительных восхождений к разреженному воздуху головокружительных высот» [266] . Как тут не напомнить урок, преподанный истинным приверженцем Иисуса одному христианскому теологу, начисто забывшему слово Учителя: «Заметили вы, что ни в восьми блаженствах*, ни в Нагорной проповеди, ни в Евангелии вообще, как и во всей раннехристианской литературе, воинские добродетели никогда не числятся среди тех, благодаря которым достигают Царствия Небесного?» (Renan. Premi`ere lettre `a Strauss [267] ).
264
У Барреса мы найдем впечатляющий пример восхищения религией чести по той причине, что эта религия, умело эксплуатируемая умным вождем, может дать практические результаты (Barr`es. Une Enqu^ete aux pays du Levant, chap. VII: «Les derniers fid`eles du vieux de la Montagne»).
265
Это, в первую очередь, относится к Монтеню. Всем известно, что он превозвышает честь как чуткость человека к суду своей совести, а отнюдь не как заботу о славе («среди всех наслаждений нет более гибельного, чем одобрение со стороны, нет никакого другого, от которого нужно было бы так бежать»*). Поэтому Баррес видит в Монтене «чужака, не разделяющего наших предубеждений». Баррес путает моралистов и поэтов; я не знаю до него ни одного французского автора с догматическими притязаниями, который считал бы славолюбие высоким нравственным достоинством; французские моралисты до 1890 года маловоинственны, даже военные, как Вовенарг и Виньи. (См. превосходное исследование: G. Le Bidois. L’Honneur au miroir de nos lettres, в особенности раздел о Монтескьё.)
266
L’abb'e <A. G.> Sertillanges. L’H'ero"isme et la gloire. Сравним это с двумя проповедями Боссюэ о «мирской чести». Мы оценим, насколько продвинулась церковь за последние три столетия в своих уступках мирским страстям. (См. также рассуждение Николя «Об истинном понятии достоинства».) Проповеди аббата Сертийянжа («La Vie h'ero"ique») надо прочесть целиком, как яркое свидетельство восторга церковнослужителя перед воинственными инстинктами. Это настоящий манифест священника в военной каске. Тут есть патетические речи, которые, mutatis mutandis, могли бы исходить от полковника, напутствующего гвардейских гусар: «Поглядите на Гинемера, этого героя-ребенка; этого простодушного с орлиным взором; хрупкого Геракла, Ахилла, не покидающего с досады поле битвы, Роланда облачных высот и Сида французского неба: видели вы когда-нибудь более отчаянного и яростного паладина, презирающего смерть, будь то свою собственную или противника? Этот „сорванец“, как часто называли его товарищи, наслаждался лишь дикой радостью атаки, тяжкого сражения, чистого триумфа, и надменность победителя была у него вместе очаровательной и грозной».
267
Напомним также определение чести у Фомы Аквинского, отличное от определения чести, превозносимой аббатом Сертийянжем: «Честь является благом (как искание людской славы) при условии, что начало ее – христианская любовь, а конечная цель – слава Божия или благо ближнего»*.
Мы упрекаем христианского проповедника не в том, что он отдает дань славолюбию и другим земным страстям, – мы упрекаем его в том, что он пытается уверить нас, будто это не противоречит возложенной на него миссии. Мы не требуем от христианина не нарушать христианский закон; мы требуем, чтобы, нарушив его, он знал, что его нарушил. Эту двойственность прекрасно выразил кардинал Лавижери, который на вопрос: «Как бы вы поступили, монсеньор, если бы вас ударили по правой щеке?» ответил: «Я хорошо знаю, как я должен был бы поступить, но не знаю, как поступил бы». Я хорошо знаю, как я должен был бы поступить и, стало быть, чему я должен учить; тот, кто так говорит, при любых нарушениях поддерживает христианскую мораль. Поступки тут ничто, суждение о поступках – всё.
Повторяем: мы сожалеем не о том, что людям проповедуют религии чести и мужества; мы сожалеем о том, что проповедуют их интеллектуалы. Как мы уже сказали, цивилизация, на наш взгляд, возможна, только если человечество соблюдает разделение функций; если наряду с теми, кто отдается мирским страстям и превозносит добродетели, способные им служить, существует класс людей, который умаляет эти страсти и славит блага нетленные. Нам представляется важным, что этот класс людей больше не исполняет своей обязанности и что интеллектуалы, чьим призванием было укрощать человеческую гордыню, проповедуют те же чувства и побуждения, что и предводители армий.
Нам объяснят: к этому проповедованию, по крайней мере во время войны, интеллектуалы принуждаются мирскими людьми и их государствами, которые сегодня хотят мобилизовать в своих интересах все моральные ресурсы нации [268] . Однако нас больше поражает не сама эта проповедь со стороны интеллектуалов, а то, как послушно они принялись проповедовать угодное мирским, без малейшего отвращения, с радостью и энтузиазмом. Правда в том, что интеллектуалы теперь ничем не отличаются от мирских.
268
См. проект закона о воинской службе, предложенный недавно Поль-Бонкуром.
3. Превознесение твердости и презрение к человеколюбию (состраданию, милосердию, доброжелательству). Современные интеллектуалы и тут стали моралистами реализма. Они не просто напоминают людям, что твердость необходима для «свершений», а милосердие обременительно, не просто проповедуют своей нации или партии, как Заратустра своим ученикам: «Будьте тверды, будьте безжалостны – и властвуйте»; они провозглашают нравственное благородство твердости и низость милосердия. Это учение, составляющее основу творчества Ницше и неудивительное в стране, которая, как было подмечено, не дала миру ни одного великого апостола [269] , особенно знаменательно на родине Винцента де Поля и защитника Каласа. Безусловно ново, когда из-под пера французского моралиста выходят строки, которые можно принять за извлечения из «Генеалогии морали»: «Эта извращенная жалость привела к деградации любви [270] . Любовь назвалась милосердием; каждый возомнил себя достойным его. Щедроты милосердия расточаются на скудоумных, слабых, больных. Во мраке ночей рассеивались семена этой сорной травы. Она заполонила землю. Ею заросли безлюдные пространства. В каком бы вы ни очутились краю, не проходит и дня, чтобы вам не встретилось бесцветное заурядное существо, движимое простым желанием продлить свою постыдную жизнь» [271] . Здесь мы тоже видим прогресс, достигнутый современными реалистами в сравнении с их предшественниками; когда Макиавелли заявляет: «Князь... часто вынужден ради сохранения государства поступать против верности, против любви к ближнему, против человечности, против религии»*, то он выражает мысль, что уклонение от милосердия может быть практической необходимостью, но никоим образом не учит, что милосердие есть деградация души. Такое учение – вклад XIX столетия в нравственное воспитание человека.
269
Это наводящее на раздумья замечание принадлежит Лависсу. (Lavisse. Etudes d’histoire de Prusse, p. 30. См. весь пассаж.)
270
Под любовью здесь, конечно, подразумевается любовь к высшему виду (к которому, естественно, относится и сам проповедник). Такая любовь, несомненно, допускает не «извращенную» жалость.
271
Ch. Maurras, «Action francaise», t. IV, p. 569. Это перекликается со словами Ницше: «Человечность! Существовала ли более гнусная карга среди всех гнусных старух?» Немецкий мэтр добавляет – как мы увидим ниже, в согласии с большинством французских духовных учителей: «Разве только истина»*.