Предательство интеллектуалов
Шрифт:
Я скажу больше: если бы изучение прошлого могло привести к аргументированному прогнозу относительно ожидающего человека будущего, прогноз этот был бы совсем не утешителен. Часто забывают, что рационализм древних греков освещал мир ярким светом только семь веков, а потом померк на двенадцать столетий (этот мой вердикт a minima оспаривать не станут) и вновь засиял лишь четыре века назад; так что самый долгий период времени, на основе которого мы могли бы делать индуктивные выводы в области человеческой истории, – это, в общем, период интеллектуальной и нравственной тьмы. Если обозреть историю в целом, пожалуй, можно сказать, что, исключая две-три очень короткие светоносные эпохи, чей свет, однако, подобно свету некоторых звезд, долго еще озаряет мир по их угасании, человечество в основном живет во мраке, так же как литературы в основном пребывают в упадке, а всякого рода организм – в разлаженности. И, что не может не внушать тревогу, человечество, кажется, неплохо приспособилось к этому пещерному бытию и медленной смене времен.
Возвращаясь к реализму моих современников и их презрению к бескорыстному существованию, добавлю, что иногда меня неотступно преследует мучительный вопрос. Я спрашиваю себя, сумеет ли человечество, подчинившись сегодня такому порядку, найти свой истинный закон и принять наконец подлинную систему ценностей, которой требует его сущность. Преклонение перед духовным, говорил я выше, представляется мне счастливой случайностью в истории человека. Скажу больше: оно представляется мне парадоксом. Очевидный закон человеческой массы – завоевание земного и одобрение побуждений и чувств, этому содействующих;
Констатируя эти реалистические устремления и их чрезвычайное совершенствование, мы отнюдь не закрываем глаза на небывалое смягчение обычаев и законов, в которых сегодня ощущается больше справедливости и любви. Даже самые оптимистичные из наших предков наверняка были бы поражены. Не будем говорить о неизмеримом смягчении нравов, обнаруживающем себя в отношениях человека с человеком внутри воюющих групп, особенно внутри нации, где безопасность – непреложное правило и где несправедливость вызывает бурное возмущение; ограничимся отношениями, составляющими предмет нашего исследования. Быть может, все мы еще недостаточно осознали, о каком невероятно высоком уровне цивилизованности свидетельствует в войне между нациями гуманное обращение с военнопленными, тот факт, что каждая армия лечит раненых противника, а в отношениях между классами – систематическое оказание помощи, будь то общественной или частной. Отрицание прогресса, утверждение, что никогда не бывало худшего варварства сердец, – мотив, естественный у недовольных и у поэтов и, может быть, необходимый для того же прогресса. А вот историка, изучает ли он битву между государствами или между классами, поражает перемена, происшедшая с человеческим родом, который еще четыре века назад сжигал пленных в хлебопекарных печах и всего два столетия назад не позволял рабочим создавать кассы помощи для своих стариков. Правда, эти смягчения неверно было бы относить на счет нынешней эпохи; они являются следствием учения XVIII века, против которого и взбунтовались «корифеи современной мысли». Устройство полевых госпиталей, широкое развитие общественной помощи – во Франции это достижения Второй империи*, связанные с «гуманитарными банальностями» Виктора Гюго, Мишле и им подобных; к таким банальностям моралисты последних десятилетий питают крайнее презрение. Названные улучшения существуют некоторым образом вопреки этим моралистам, из которых ни один не участвовал в подлинной борьбе за гуманизм. Главные среди них – Ницше, Баррес, Сорель – покраснели бы от стыда, если бы могли сказать, как Вольтер:
Крупицу внес добра, и в том мой лучший труд.
Прибавлю, что добрые дела сегодня превратились в привычки, в действия, совершаемые по инерции, без вмешательства воли, без размышления над их смыслом. Если бы ум наших реалистов однажды воззрился на них, то, вполне возможно, он бы их воспретил. Я легко представляю себе в ближайшем будущем такую войну, когда один из воюющих народов решил бы не лечить раненых противника, легко представляю себе стачку, после которой буржуазия постановила бы не содержать больниц для враждебного ей класса, стремящегося к ее уничтожению. Воображаю, как этот народ и этот класс были бы горды тем, что освободились от «узколобого гуманитаризма»; и они нашли бы среди учеников Ницше и Сореля тех, кто славил бы их за это [316] . Отношение итальянских фашистов или русских большевиков к своим врагам подтверждает мое предположение. В современном мире еще бывают уклонения от чисто практического, встречаются пятнышки идеализма, от которых он без труда мог бы отмыться.
316
Здесь как будто предугадывается жестокость войны 1939 года. (Прим. в изд. 1946 г.)
Выше мы говорили, что логическое завершение всеобъемлющего реализма, исповедуемого нынешним человечеством, – организованное взаимное убийство наций или классов. Можно помыслить и другой логический итог: наоборот, их примирение. Если бы благом, которым хотят обладать, стала сама земля и они поняли наконец, что рациональная эксплуатация земли возможна лишь через их единение, тогда воля выступать в своем отличии была бы перенесена с нации на человеческий род, гордо противопоставляющий себя всему, что с ним не тождественно. И действительно, такое движение существует; существует, возвышаясь над классами и нациями, воля рода сделаться господином вещей, и когда человек в считанные часы совершает перелет на другой край земли, все человечество трепещет от гордости, боготворя себя как нечто отличное от остального творения. Добавим, что именно этот империализм рода, по сути, проповедуют властители современного сознания. Не нацию и не класс, а человека, мечтающего стать господином земли, превозносят Ницше, Сорель, Бергсон; человечество в целом, а не какую-либо часть его Огюст Конт призывает углубиться в самосознание и наконец сделать себя объектом своей религии. Порой думается, что движение это постепенно будет приобретать все больший размах и в результате прекратятся войны и люди придут ко «всеобщему братству». Но достигнутое таким путем «всеобщее братство» не только не уничтожит национальный дух с его вожделениями и амбициями, а, наоборот, станет его наивысшей формой: нация будет называться Человеком, а враждебная сторона – Богом. И тогда, объединившись в одну огромную армию, в один громадный завод; не зная больше ничего, кроме героизма, дисциплины, изобретательства; осуждая всякую свободную и бескорыстную деятельность; уже не мысля благо за пределами реального мира и не имея иного бога, кроме себя самого и собственных желаний, – род человеческий одержит великую победу: достигнет поистине колоссальной власти над окружающей материей, поистине радостного сознания своего могущества и величия. А история усмехнется тому, что Сократ и Христос мертвы для этого рода.
1924 – 1927 гг.
Примечания
Прим. А
О том, что политические страсти затрагивают сегодня гораздо большее число людей, чем прежде
Очень трудно определить, в какой мере массы взволнованы политическими событиями своего времени (разумеется, я оставляю в стороне собственно народные движения). Массы не пишут мемуаров, а мемуаристы о массах не распространяются. Но, полагаю, мало кто будет оспаривать наше утверждение. Ограничимся Францией и двумя приведенными примерами. Очевидно, что если бы в этой стране вновь возникло такое движение, как религиозные войны, то теперь уже мы не могли бы сказать, что жители подавляющего большинства сельских областей не питают иной страсти, помимо ненависти воюющих, к какой бы партии они ни принадлежали [317] ; теперь уже образованные буржуа, ведущие дневник, не посвятили бы проповеди Лютера всего лишь пару строк, наравне со множеством мелочей, о которых они повествуют [318] . И вряд ли через месяц после такого события, как взятие Бастилии, иностранец, путешествующий по Франции, писал бы: «13 августа 1789 года. Прежде чем покинуть Клермон, отмечу, что мне случилось пять или шесть раз поужинать за табльдотом в компании от двадцати до тридцати человек, в числе коих были купцы, негоцианты, офицеры и проч. Не могу передать ничтожество и пустоту разговоров; речь почти не заходила о политике, и это тогда, когда и помышлять не д'oлжно было ни о чем другом» (Артур Янг [319] ).
317
См.: Babeau. Le Village sous l’ancien r'egime, IV, iii; L. Gr'egoir. La Ligue en Bretagne, chap. VI; Roupnel. La Ville et Campagne au XVII-e si`ecle, I, i. –
318
Le Livre de raison de M. Nicolas Versoris (M'emoires de la Soci'et'e de l’Histoire de Paris, t. XII). Автор, адвокат Парижского парламента*, уделяет по две строчки и таким событиям, как измена коннетабля де Бурбона и подписание Мадридского договора*. То же отношение мы видим в «Journal d’un bourgeois de Paris» (1515—1536); государственные беды, о которых нам сообщает автор, оставляют его глубоко безразличным; он никак не комментирует разгром при Павии*. – Касательно Мадридского договора, пишет один из современников, «надобно заметить, что по оглашении мира не было устроено веселья и огней, затем что люди ничего не понимали» (Lavisse. Histoire de France, V (I), 49). Современники засвидетельствовали равнодушие парижского населения к Вестфальскому миру, к поражению при Росбахе и даже к битве при Вальми и к Наваринскому сражению*. «Победа при Вальми на первых порах не произвела особого впечатления» (Келлерман).
319
Мишле рассказывает, что когда-то в юности он спросил у одного старика, какое воспоминание сохранилось у него от 93-го года, и в ответ услышал: «В тот год не сыскать было хорошей бумаги».
Что касается войн между государствами, то отношение населения, по-видимому, довольно долго было таким, как описывает его Вольтер в следующих строках: «Поистине прискорбное зло – сие сборище солдат, состоящих на содержании у каждого государя; но, как я уже заметил, нет худа без добра: народы отнюдь не вмешиваются в войну, которую ведут их владыки; обитатели осажденных городов часто переходят от одного господина к другому, и никто из горожан не расплачивается за это жизнью; они только трофей того, у кого больше солдат, пушек и денег» («Опыт о нравах», sub fine*). – Еще в 1870 году прусская служанка говорила французскому пленному, работавшему на ферме: «Вот кончится война – выйду за тебя замуж. Тебе это в диковину, но, знаешь, для нас патриотизм мало чего стоит». Я думаю, что в 1914 году многие служанки, прусские или иные, еще чувствовали в своем сердце и обнаруживали в поступках подобное отсутствие патриотизма; но смею утверждать, что немногие из них выразили бы его словами, хотя бы и для себя самих. По-настоящему новым фактом сегодня является, быть может, не то, что народы испытывают политические страсти, а то, что они стремятся их испытывать. Впрочем, само это стремление побуждает народы действовать, а их вождям предоставляет возможность возделывать столь благодатную почву.
Прим. В
Людовик XIV, аннексировав Эльзас, и не помышлял запретить там немецкий язык.
Лишь в 1768 году монархическое правительство решило открыть в Эльзасе «школы с преподаванием французского языка»*. Видаль де Ла Блаш, повествующий об этом (Vidal de La Blache. La France de l’Est, I, vi), прибавляет: «Не стоит удивляться такому безразличию [к языковому вопросу]. Лучше извлечем из него урок. Оно возвышает нас над узкопристрастными понятиями, которые в дальнейшем привели к конфликтам между народами на почве языка. Оно переносит нас в те времена, когда иной дух царил в отношениях между людьми. Тогда еще не было языковых вопросов. Блажен XVIII век, когда война не порождала длительной ненависти, когда отрава национальной вражды не проникала беспрепятственно во все члены государственного организма, включая и школу». Выдающийся историк забывает, что государство позволяет отраве распространиться с согласия народов. Ведь именно народы или, по крайней мере, их образованные классы под руководством людей, профессионально владеющих пером, вот уже сто лет гордо противопоставляют себя друг другу по языковому и культурному признаку, рискуя когда-нибудь столкнуться с непредвиденными последствиями такого поведения – что мы и наблюдаем сейчас во Франции с ее эльзасскими проблемами.
Прим. С
О союзе капитализма, антисемитизма и антидемократизма с национализмом
Не будем заблуждаться насчет прочности некоторых таких союзов. Носители охранительных страстей поняли, какую выгоду сулит отождествление их с национальной страстью, позволяющее воспользоваться ее массовостью; мы допускаем даже, что они увлеклись собственной игрой и стали искренними в этом своем побуждении. Но тем не менее консерватизм (особенно капитализм) по сути есть нечто совершенно отличное от патриотизма, и отличие это, проявлениям которого в истории нет числа (сколько раз буржуазия заключала соглашения с внешним врагом, усматривая в этом свой интерес!), когда-нибудь может вновь обнаружиться со всей очевидностью [320] . Нетрудно представить себе французскую буржуазию, которая, полагая, что законодательство Республики создает слишком большую угрозу для ее собственности, обратилась бы против Франции. Впрочем, это уже стало реальностью: некоторые семейства в последние годы вывозят капиталы за границу. То же самое я скажу и о монархической страсти. Вполне вероятно, что какие-то носители этой страсти однажды примут решение вредить нации, раз и навсегда отвергшей угодный им государственный строй [321] . Я прихожу к выводу, что и это уже воплотилось в жизнь, коль скоро мы прочли публичное заявление писателя-монархиста: «От Шпре до Меконга весь мир знает, что Франция пребывает в состоянии слабости, граничащем с распадом» (Ж. Бенвиль). Однако такие побуждения пока еще исключительно редки, и те, кто их испытывает, отрицали бы – может быть, вполне искренне, – что они намерены вредить своей нации.
320
Перечитывая эти строки, автор был поражен, насколько они оказались пророческими. (Прим. в изд. 1946 г.)
321
См. письмо, направленное в ноябре 1937 года в «La Nouvelle Revue Francaise». (Прим. в изд. 1946 г.)
У буржуазии есть и другой резон поддерживать национализм и страх войны. Эти чувства порождают в нации, так сказать, постоянный военный дух. Точнее, они порождают в народе готовность мириться с иерархией, исполнять приказы, повиноваться вышестоящим – т.е. качества, какие желают видеть в нем те, кто хочет, чтобы он продолжал им служить. Именно смутное сознание этой истины – причина того примечательного дурного настроения, которое одолевает буржуазию при всякой попытке сближения между народами, как бы ни преподносило ей такую попытку правительство. Это дурное настроение буржуазия объясняет по-своему: мол, наивно и неразумно верить в прекращение национальной вражды. В действительности же недовольство происходит от того, что буржуазия не хочет, чтобы вражда прекратилась. Она понимает, что за разжигание вражды заплатит жизнью своих сыновей, но не колеблясь идет на эту жертву, если такой ценой она может сохранить свое состояние [322] и свою власть над работающими на нее классами. В этом есть величие эгоизма, которому, быть может, никто еще не воздал должного.
322
Как не подивиться глубине Макиавелли, дающего правителю совет (<«Государь»,> гл. XVII): «Пуще всего надо воздерживаться от посягательств на имущество подданных; ибо люди скорее забудут смерть отца, чем потерю наследства».