Предсказание будущего
Шрифт:
— Циолковский жил в мрачные времена, — задумчиво сказал Семен Платонович, военрук, и плюнул на свой окурок. — Сейчас бы его на руках носили, пылинки бы с него сдували — только изобретай.
В эту минуту к нам присоединился лаборант Богомолов.
— Вы полагаете? — с ядовитым выражением спросил я. — А что если в нашем коллективе есть собственный Циолковский, а его, как мальчишку, муштрует администрация?
— Уж не хотите ли вы сказать, что вы тоже занимаетесь космическими сообщениями? — спросил меня Марк Семенович, изображая бровями уважительный интерес.
Тут-то я и проговорился, что я пишущий человек, виною чему были два стакана шампанского.
— Нет, — сказал я. — Я всего лишь пишу художественную прозу. Ну, как всякие там Пушкины, Достоевские…
В следующую минуту я пожалел, что
— Предлагаю по-прежнему считать меня рядовым народного просвещения, — отозвался я и с горя выпил еще стакан.
А на другой день пошли совсем не ерундовые последствия. Этот день как раз и был 4 февраля.
2
Это злосчастное 4 февраля я опишу со всеми подробностями, поскольку, как уже было сказано, на него приходится завязка многих важных событий. Начну с того, что утром 4 февраля я проснулся в состоянии предчувствия, предвкушения, томительного, как бессонница, и настораживающего, как дурная примета. Это предчувствие стало сбываться, начиная с той самой минуты, когда я поднялся с постели: я пошел умываться в ванную и разбил маленькое зеркальце, при помощи которого я узнаю, аккуратно ли причесаны волосы на затылке; прямо похолодел, поскольку я не так верю предчувствиям, как приметам. Кроме того, я по рассеянности надел рубашку с короткими рукавами, за завтраком мне не в то горло попал кусок яблочного пирога, на башмаках вдруг с поразительным постоянством стали развязываться шнурки.
В школе со мной первым делом приключилось следующее происшествие: за несколько минут до звонка на первый урок, то есть приблизительно в двадцать восемь минут девятого, я поймал на себе знаменательный взгляд нашей директрисы Валентины Александровны Простаковой. Этот взгляд меня навел вот на какое неожиданное открытие: я решил, что директриса в меня, по-видимому, влюблена. Что бы там ни говорили о кокетстве и прочих женских уловках, кокетство — это одно, а взгляд влюбленного человека — это совсем другое. Тут, как говорится, двух мнений быть не может: если женщина смотрит на вас таким образом, точно у нее не глаза, а две сияющие лампочки, и при этом производит впечатление человека, с которым вот-вот сделается истерика, — можете быть уверены, что эта женщина в вас по уши влюблена. Директриса смотрела на меня именно таким образом. Правда, в первое мгновение меня смутило, что прежде я ее страсти как-то не примечал, но ведь и то не секрет, что вообще женская психика — это большой секрет.
Затем со мною произошло еще несколько сравнительно неважных происшествий и одно важное. О маловажных я упомяну оттого, что из-за предчувствия 4 февраля я всякой чепухе придавал гипертрофированное значение и почему-то особенно шнуркам моих туфель, которые развязывались с подозрительным постоянством. К маловажным событиям относится: утрата записной книжки, без которой я, как без рук, но из-за того, что дома у меня имеется дубликат, эту утрату я отношу к событиям маловажным, неприятная дискуссия с Семеном Платоновичем, военруком, по поводу пацифизма, открывшееся после второго урока колотье в боку, конфликт с учеником из моего класса Письмописцевым, досадный особенно тем, что он вышел из ничего; точнее сказать, он вышел из того, что я люблю впадать в лирические отступления, а Письмописцев слишком много о себе понимает.
Накануне я задал классу домашнее сочинение на тему «Моя семья». Письмописцеву я поставил за него тройку, и, после того, как староста раздала сочинения авторам, Письмописцев против этой тройки шумно запротестовал. Сочинение его было действительно никудышное, то есть оно было написано грамотно, но ни на йоту не отвечало главной задаче, поставленной перед классом, — написать сочинение на французском языке, а не по-французски.
— Видите ли, Письмописцев, — заговорил я, — с формальной точки зрения вы написали неплохое сочинение, заслуживающее формальной четверки, но, по сути дела, ваше сочинение
В классе стало как-то особенно тихо, по-умному тихо — меня всегда вдохновляет эта умная тишина. Было слышно только, как в окне бьется муха и сопит Аристархов, который страдает астмой. Тридцать шесть пар глаз соединились с моими глазами, и лишь Письмописцев демонстративно начал косить в сторону Наташи Карамзиной. Я поднялся из-за стола:
— Один великий русский писатель писал своей тетке: «Ch'er tante! J’ai recu mon pass-port pour l’etranger et je suis venu `a Moscou pour y passer quelques jours avec Mari et puis aller d’arranger mes affaires et prendre cong'e de vous. Vous rappelez vous, ch'er tant, comme vous vous ^etes moqu'ee de moi, quand je vous ai dit…» ну и так далее. Вот вам пример русского французского языка. Не правда ли, такое впечатление, точно человек выписал из словаря нужные французские слова и расставил их в соответствии с правилами родной фразы. Это и есть ваша метода, Письмописцев; вы слышите, Письмописцев, я к вам обращаюсь? Вы пишете по-французски так, как машина сочиняет музыку, — механически. Между тем у всякого языка есть свои внутренние законы, и уж если мы взялись за гуж, то обязаны иметь о них представление. Тем более что между русским и французским наблюдается такая же разница, как между лошадью и кентавром. Положим, когда русский хочет сказать, что вот, дескать, сорок веков уже стоят египетские пирамиды, он скажет: «Вот, дескать, сорок веков уже стоят египетские пирамиды»; а француз в силу некоторых особенностей национального характера и внутренних законов своего языка обязательно скажет: «De haut de ces pyramides quarante si`ecles me contemplent»— то есть с высоты этих пирамид на меня смотрят сорок столетий, причем он непременно поставит на первое место обстоятельство места, а вместо глагола «смотреть» употребит глагол «созерцать», потому что его требует галльская манерность — это понятно?
— Это как раз понятно, — сказал Письмописцев. — Мне другое непонятно: зачем нам все эти тонкости? Нам бы знать, как будет по-французски «сколько стоит?» и уметь на всякий пожарный случай хлебушка попросить.
— Я допускаю, что лично вам, Письмописцев, эти тонкости действительно ни к чему, хотя еще неизвестно, в чем вы нуждаетесь, а в чем — нет. Ведь в вашем возрасте всякий человек — так сказать, начинающий человек. Но вообще-то мои старания рассчитаны отнюдь не на всех, и если то, что вы называете тонкостями, нужно хотя бы одному ученику из каждого класса, я буду считать, что усердствую не напрасно.
— А я так думаю, что вы просто придираетесь, — сказал Письмописцев и махнул рукой. — Вы ведь ко всему придираетесь: то вам не это, это вам не то… В прошлую пятницу вы ругали Тургенева, сегодня еще какому-то великому писателю вставили шпильку — ну кого ни коснись, каждый выдающийся человек вам чем-то не угодил… Одним словом, мне представляется странным, чтобы советский учитель был таким безответственным критиканом.
Ну не подлец! У меня даже дыхание сперло, когда Письмописцев это сказал; слава богу, в следующую минуту прозвенел звонок на перемену и ребята высыпали из класса, не заметив моей жалобно-скорбной мины.
После того, как класс опустел, я еще немного посидел за своим столом в нехорошем оцепенении, а потом пошел в коридор рассеяться, отойти. Я прохаживался от одной рекреации до другой и с тяжелым сердцем думал о том, какой все-таки злобный народ — подростки. Даже не так: я думал о том, что отрочество — это самый несчастный возраст и, если бы можно было в него вернуться, я не вернулся бы в него ни за какие благополучия.
Для перемены в коридоре было что-то подозрительно тихо: несколько мальчишек, подперев стены, листали учебники, прогуливались две-три пары старшеклассниц, немного смахивающих на госпитальных монахинь, до того они казались замкнутыми и чинными, а возле туалета стояла очень маленькая девочка, наверное, первоклассница, и ревела. Из-за того, что мне самому было горько, как только я увидел эту девочку, у меня сердце оборвалось. Я подошел к ней, опустился на корточки и сказал: