Прелюдия. Homo innatus
Шрифт:
Впрочем, сам манекен, конечно, давно забыл о присутствии. Не помнил он и прелюдии. Но он чувствовал себя так, как будто в битве за право родиться вышел за все дозволенные пределы. Да, его игра с самого начала была опасной. Дело тут даже не в постоянном преследовании, не в жизни под прицелом спектакля, куда ужаснее оказалась иная опасность. Он замахнулся на многое — он решил оживить мертвые предметы. И главной опасностью стало — не заразиться смертью. Исцеляя, лекарь всегда рискует собственной жизнью. И в какой-то момент он потерял уверенность в том, что не заражен. Все перемешалось в его голове: священные символы игры накладывались на искусственные предметы и декорации, сама игра растворялась, как дым, и теряла очертания, присутствие смешивалось с возвращением, оболочка с истинным лицом.
Да, он устал. Его бередили судороги отчаяния. Да, он смирился, он был раздавлен спектаклем. И он больше не хотел рождаться. Однако обвинять его в слабости было бы неразумно. Он был слишком стар. Он все так же ненавидел спектакль, но ему больше не было нужно присутствие. Он искал исчезновения. Ему просто хотелось замкнуться в своем безразличии и вернуться в аутентичную плаценту. Он надеялся превратить ее в могилу. И тогда он начал собирать осколки скорлупы. Старик уже не возражал против этого плена: плацента не казалась ему такой тесной, как в былые годы. Может, раньше ему и хотелось расправить плечи, теперь же — куда
Блеклые соки нутра. Цветы, ощетинившиеся дрожью. Слова на строке. Мои костыли-альпенштоки. Последнее, что осталось. Капли жемчужных зраков. Я нанизываю их на нити собственных вен. Успевший стать банальным, но не утративший утонченности способ самоистязания. Существующие люди все больше и самым непредсказуемым образом переплетаются с вымышленными персонажами, события, имевшие место, — с выдуманными историями и теряют подлинность. Она всегда куда-то исчезает в самый последний момент. Подлинность подобна склизкой медузе, ее невозможно удержать в руках, ей неизменно удается проскользнуть между пальцами. Она никогда не складывается в слова. Она не может существовать даже в воображении писателя, даже в его памяти. Абсолют имеет свойство распадаться на части именно в тот момент, когда ты явственно ощутил привкус его целостности. А мне никогда не были интересны части. Меня утешала лишь иллюзия воспоминания, что я на мгновение узрел все очарование целостности, и этот молниеносно яркий эпизод цеплялся за мое сознание, ослепляя своей величественной красотой. Но меня мучило ощущение того, что я заметил эту красоту мимоходом, урывками, вскользь, а уже через секунду она померкла, размылась, исчезла. Подлинное существует только в завтрашнем мгновении, не в сегодняшнем. Целостность навсегда остается незавершенной, потому что бежит от самой себя.
Заплесневелые стены вздора. Но руки вновь готовы принять иглу с ядом. Продираться сквозь джунгли собственного безумия с изощренностью маньяка — это похоже на повседневное состояние. Кожа разодрана в клочья, из розы раны, по лепесткам струится кровь. Сердце вытекает из расселины в груди как желток из трещины в скорлупе. Таракан выполз из чернильницы и ползет по листу, оставляя черные ручейки и пятна. За окном ветер жадно глотает липкий ликер лунной рвоты. Все это напоминает рождение, но не является рождением. Над Великой по-прежнему ночь. Огрызки моих глазных яблок неожиданно охватила стеклянная бодрость. Точь-в-точь как утром, перед работой. Тот же самый невроз. На лице приютилась пронзительно жуткая прокисшая насмешка, вторящая прищуру бледно-алых белков. Гримаса утопленника. Небо инкрустировано кристаллами моих слез и окрашено киноварью моих же плевков. У меня кровь идет горлом. Поперхнулся дрессировкой новых постановлений. Выхлопные газы постстановлений. Каких? Да нет, ничего нового, все та же опостылевшая политика требника и клети. Период единоначального окропления капители. Все та же атмосфера телесности и знакомые дыры глаз. Они затерлись до дыр. И еще эти отвратительные наклейки улыбок. Ну, вот почти как у меня сейчас, в стекле видно отражение этой проступившей в уголках губ усмешки. Мое отражение беззлобно. Безвредно. Не представляет ни для кого угрозы. В любом случае, я тоже внутри. Один раз я очень хорошо это сформулировал. Да, однажды мне это удалось. Жаль, что забыл формулировку. Почему забытый образ всегда кажется самым ценным? Стоит его вспомнить, и он оказывается никчемным. Нет, наверное, я не смогу ничего делать, если у меня появится время, если я не буду каждую ночь, собирая остатки сил, доползать до клавиатуры. По выходным меня посещает капризное настроение хандрящего неврастеника. Разбей часы! Быстро! Немедленно! Заткнись! Делай, что тебе сказали! Не обсуждается! Я их ненавижу! Ну что тебе стоит? Ну, пожалуйста! Я умоляю… Не смотри на меня. Убирайся вон! Я и тебя ненавижу! Ч-ч-ч-ч… Тс-с-с-с… Об этом шепотом. Даже в ультраиндивидуалистичном творческом акте всегда присутствует нечто надындивидуальное. Вся трагичность заключается в том, что сама избранная форма не может бытовать без зрителя. Даже несуществующего. Этот имманентный адресат всегда выполняет функцию замыкающего звена в цепи авторских умозаключений. Так или иначе, он предполагается, как бы не хотелось избавиться от него. А от него всегда хочется отделаться, даже от самого усовершенствованного, от самого внимательно и чуткого, но никогда не выходит это осуществить (даже если этот адресат — сам автор). Более того, этот чужой то и дело норовит влезть в саму языковую структуру, стать одним из участников всего механизма созидания текста. И самое главное — ты в ужасе осознаешь, что он имеет на это право — и едва ли не большее, чем ты сам; ведь находясь на съемочной площадке, ты понятия не имеешь о конечном результате (зачастую он тебя вообще мало волнует). Ты способен лишь предполагать истинный смысл того, что выражаешь, не более. Глаз не может увидеть самого себя, а зрителю, напротив, всегда открывается то, что остается незримым для участника действия — завершенная форма, недоступная для восприятия актера, и потому из объекта художественного воздействия зритель перерождается в субъекта литературного процесса. Становится двойником, той точкой, где фокусируется вся созданная тобой множественность, и он безжалостно отнимает ее у тебя. Конечно, до него никогда не доходит первоначальный смысл, успевающий к этому времени преломиться через сотни препятствий, но вправе ли ты сам претендовать на знание? Ты, который вообще отсутствовал в зрительном зале. Вот тут-то и приключается короткое замыкание. Короткое замыкание круга. Старику известны все нюансы превращения возвышенного объекта в мерзопакостный комок дряни. Снова он об этом… Старик неисправим. Его мысли стары, они стареют вместе со ним. Вам-то, разумеется, это не по душе. Я уже чувствую, как вы ощетинились, покрылись занозами игл, как еж, которого пихаешь палкой. А вы бы хотели, чтоб старик поговорил о чем-то более важном? Кровавая желчь, блестящая змея — извечный соглядатай его непростительной произвольности, его безвольного безмолвия. На этот раз стоит увеличить дозу. С каждым веком доза должна увеличиваться. Но реальность всегда готова впитать новый пепел.
Правда, можно ли всерьез говорить о существовании действительности? Об этой нелепой комбинации наших представлений? Ускользающая реальность существует исключительно в нашем воображении. Литература — это неконтролируемый солипсизм. Это камни, которые слепой швыряет с балкона. Иногда искусство становится больше похоже на действительность, чем она сама. Но от этого не перестает быть искусством: надо четко отдавать себе отчет в том, что рама, пусть расплывчатая, потрескавшаяся, перманентно изменяющаяся, тем не менее, существует, и только она и определяет грань между реальным миром и полотном художника, хотя последнее постоянно рвется наружу. Писатель не может быть свободным. Он может только желать свободы. Этот путь, этот мучительный поиск первозданной, нагой,
В определенный момент начинает казаться, что ты дошел до самых крайних, самых страшных пределов языка, а слова все равно не способны передать и сотой доли задуманного. Весь твой словарный запас, все твои идеи, чувства и образы, — все это падает под ноги бессильным немым комком перед захлопнутой железной дверью. Кажется, что не дошел даже до мысли, а не то, что до слова. Как же тогда стереть границу между ними? Погружение в эти области страдания неизменно вызывает леденящий ужас. Слова не выражают ничего, кроме самих слов. Эта подлинность, если она все же существует, куда страшнее, чем хочет казаться. В какой-то момент вообще перестаешь верить в какой-либо смысл слова. Предмет эстетического чувствования ни при каких обстоятельствах не может быть идентичен реальному предмету. То, что ты хочешь выразить, может существовать только как призрак. Когда пытаешься рассказать о себе, на деле получается кто-то другой, незнакомый, кто-то очень далекий, совершенно чужой; порою, ты сам не замечаешь или не хочешь замечать, но это всегда так. По мере погружения в текст, все больше ощущаешь, как это представление о себе рассыпается на мелкие осколки, неудержимо утрачивает единство, которое поначалу казалось нетленным. То, что ты создаешь, одновременно и является тобой, и противостоит тебе. Текст всегда отвоевывает у тебя право на собственную, особую, существующую сама по себе реальность. На самом деле, текст — это и есть единственная реальность. И ты понимаешь, что больше не вправе вымолвить «я». Ты теряешь уверенность, в том, что это «я» в действительности существует. Ты понимаешь, что нужно отказаться от первого лица. Чувство отчуждения неизменно становится твоим спутником. Зачем же тогда высказывать? Да потому что мысль не приспособлена для внутриплацентного существования. Вот здесь, в этой самой точке и замыкается круг. Книга, пока она принадлежит тебе, всегда пребывает в состоянии родовых мук. А как только ты создашь что-либо, оно моментально перестанет быть твоим. Оно живет внутри тебя только до рождения, то есть фактически еще до того, как становится живым. Впрочем, можно ли считать издание книги рождением?.. Но я точно знаю, что текст не может родиться во время написания. Текст навсегда остается подчинен закону неполноты, он вечно незавершен. Даже новая реинкарнация не станет его жизнью. И это невероятно жутко. Состояние прелюдии — стержень метафизики суицида. Алхимический художник — это ребенок и старик в одном лице. Речь здесь идет даже не о невозможности объективности, а о самом трагизме искусства, о философии безумия. А читатель получает только текст и мир текста, попадает в сети его символической природы, становится его пленником-сообщником, целиком погружаясь в эту сотворенную Навь.
Современность замерла в ледяном оцепенении. Наша эпоха отмечена распадом. Порой мне кажется, что должен произойти взрыв. Если он не случится сейчас, он не случится никогда. Смерть или очищение — вот в чем заключается дилемма сегодняшнего кризиса. И у нас есть все шансы проворонить миг обретения. Несомненно, в какой-то момент бунт стоит по ту сторону добра и зла и является необходимостью. Ведь мы не знаем ничего, кроме каких-то деталей, каких-то нащупываний дороги на заснеженном поле в таких областях знания, которые на поверхности, что уж говорить о том, что находится под ледяной коркой. Нет, мы еще ничего не создали. По отношению к искусству я — агностик. Оно так же бесконечно и неисчерпаемо (и так же безнадежно), как освоение космоса. Необходимо протянуть литературе спасительную маковую соломинку. Нужно вернуть ей свободу. Сердце из последних сил посылает ей кровь. Любовь спрятана в сжатом кулаке. И уже через мгновение из разрезанной вены, вниз, по ступеням амфитеатра, хлынет водопад крови, ежесекундно меняющий свою форму, но сохраняющий свою явленную сущность.
Смутная, смертельная тоска способна породить очень многое. Стиль — это только шаг на пути к самой сути. Необходимо окончательно размести границы между реальностью и творчеством, в клочья раскромсав занавес рационализма, наполнив легкие пламенем отчаянного крика. Никакой религии, никаких догм, проповедей, законов и полное отсутствие социального контроля! Нужно создать новый язык, язык пробуждения, и тогда искусство станет истинной реальностью. Его воздействие будет в сотни раз сильнее эффекта ЛСД. Вся радуга ощущений будет пылать во время этих галлюциногенных представлений: обнаженный страх, тревожный эротизм, нервный судорожный хохот, расслоение рассудка, обрывки бессмысленных заклинаний, психоделия мысли засыпающего человека, колдовство слова.
Слово — это ключ. Оно имеет способность играть с нами. Фундаментом поэзии может быть только анархия, только этот неистовый дух метафизического разрушения, клокочущая буря. Вся сущность стихотворного театра заключается в том, что слово — это ключ, найдя который ты сможешь познать путь от мысли и чувства до их превращения в язык.
Первый манифест. Maniae infinitae sunt species. [29] Кафтан Смеха — одна из миллиардов возможностей воплощения. Этот наряд не имеет размера, его может надеть на себя любой, если найдет это обличие удобным. Тот, кто способен заметить сполохи астеризмов восстания в экзистенциальном вакууме. Это ни в коей мере не попытка трансформации или модернизации, а театрализованный бунт. Островок автономии. Отказавшись от миссионерства, избегая узнаваемых категорий, преступая искусство, он нарушает табу, существует по ту сторону реальности, навеки превращаясь в мятежника. Он и есть подлинная реальность. Его анализ по законам кривозеркалья бессмысленен. Зритель должен увидеть нечто не адекватное своим представлениям о происходящем, должен впасть в оцепенение, окунуться в анархо-сюрреалистический зикр, во мрачную эстетику шабаша-маскарада, все будет происходить внутри него, ему покажется, что слова произнесены им самим, или же ему стоит уйти еще до опьянения, оставшись омерзительно трезвым.
29
Разновидности безумия бесконечны (лат.).
Мы освобождены от дохлой трухи, перед нами стена, лучше, если горит яркий свет. Поднимающийся занавес отрывает зрителя от оледенелой реальности и открывает новую, еще более страшную, о которой он даже не подозревал. Каждый пронизан лучом присутствия. Никакой иронии, только истерический юмор. Никакой перманентной революции, только трансцендентный бунт. Если вы не видите разницы между иерархией хаоса и анархией, значит вы трезвы. Никаких лиц, никакого физического контакта, полное отчуждение. Воплощая беспредел, мы подлинно вольны в своем безумии. Момент воли наступает именно тогда, когда ты теряешь все, что у тебя было. Тебе больше нет смысла бояться. Что можно потерять, когда у тебя не осталось ничего? В этом главная прелесть свободы. Страх умирает, и твой враг приходит в замешательство.