Пресловутая эпоха в лицах и масках, событиях и казусах
Шрифт:
Странное это было поселение. Даже для моего детского восприятия. Не поймешь, где улица начинается, где она кончается. Дома то густо стоят, чуть ли не наползая друг на друга, то вдруг пустота меж ними, вся в каких-то рытвинах, буераках, заросших лебедою и лопухами. В провалах виднелись закопченные остовы печей, обугленные, изъеденные жучками тесины…
Бабушка, всегда такая добрая и мягкая, тянула меня за руку, больно дергая и не замечая этого, от пепелища к пепелищу и, указывая пальцем свободной руки то в одну сторону, то в другую, яростно восклицала:
– Вот гляди – это нашего свата усадьба… А здесь сусед
Я с робостью и недоумением смотрел не столько в сторону, куда указывал бабушкин палец, ставший вдруг необычайно длинным и негнущимся, сколько на ее лицо. Обычно спокойные, даже кроткие уложенные волосы выбивались из-под платка жесткими спутанными космами, платок перекосился.
– Здесь, – остановилась она наконец, – дедушки твоего была усадьба, отсюда его, сердечного, и отправили под белы ручки в Вятку… А мы, стало быть, на Мысы спасаться… Кто отправил? – переспросила она себя, хотя я и не думал задавать ей такой вопрос и боялся ответа. – Сталин ваш любимый отправил, аспид рода человеческого. И как только его земля носит, эдакого-то, прости ты меня, Господи, грешную, ирода.
Она глубоко и как бы с облегчением вздохнула: выговорилась. И стала поправлять сбившийся платок. Я потому и боялся ответа, что знал, что сказанное бабушкой было как бы продолжением нашего затянувшегося спора, если можно, конечно, назвать так разговоры бабушки и ее десятилетнего внука, начавшиеся еще в присутствии дяди Васи, с которым я проводил тут в прошлом году свои первые каникулы.
Для меня тогда впервые услышать такое было концом света. И я, готовившийся вступать в пионеры, наскакивал на нее, как молодой петушок, и ощущал себя еще одним Павликом Морозовым, о котором давно уже успел и в книжке прочитать, и по радио услышать, и в театре посмотреть.
Что думал, что чувствовал я, стоя перед заваленной мусором ямой, которая была некогда домом моих предков. И каким домом! В рассказах бабушки это была усадьба, сруб – пятистенок на каменном фундаменте, узорчатые наличники на окнах, резное высокое крыльцо, деревянный петушок на коньке соломенной крыши. Это сам дом. А на дворе, за дубовыми с тяжелым кованным кольцом воротами, – все «поместье» – конюшня на двух-трех лошадей, «клев» для коровы да катух для поросят. Кошарка для овечек.
– Каки мы таки кулаки были? – вскидывала голову бабушка. – Каки таки? Что работали от темна до темна вот этими самыми руками. – Она протягивала мне потемневшие от забот, изъеденные временем руки, на которых я и так знал каждую морщину. – Только вот и было нашего кулачества. Отца твоего в борозде родила. Зато в достатке жили. Ни к кому одолжаться не бегали. Сами, бывало, милостыню подавали. И под Рождество, и в светлое Христово Воскресенье…
И уж не припомню, продолжил ли я тогда, у родных руин, свой спор с бабушкой. Наверное, нет. Одно знаю, уж никогда не был я в силах забыть этот наш проход, старой да малого, по рытвинам знавшей лучшие времена Пригородной слободы. И когда десять с лишним лет спустя на митинге в Комаудитории Московского университета люди плакали вокруг меня, я не проронил ни слезинки. Хотя и угрызался еще совестью.
Задачка
Не представляю, что уже такое я вытворял, но в младших классах мне по поведению ставили четверку, или «хорошо». В зависимости, какая шкала была в тот или иной год в ходу. Было еще прилежание. По нему всегда – пятерка или «отлично». И по всем другим предметам. А по поведению – «хорошо».
А так как мои родители в силу профессии отца-автомобилиста вели бродячий образ жизни, то при переезде с места на место и, соответственно, смене школ возникали проблемы.
С первой четверкой я второклассником вернулся с родителями в Москву в середине учебного года из Алтан-Булака, монгольского городка через границу от нашей Кяхты. Отец повел меня записывать в школу неподалеку от нашего дома, и меня по причине этой самой четверки не приняли. Отправили в другую, только что построенную, где, как говорили старожилы, контингент и учителей, и учащихся был тот еще.
Здесь мне учиться довелось полтора года. Из учителей запомнилась только «немка», то есть преподаватель немецкого Мария Исааковна. Не знаю, не задавался, естественно, в ту пору таким вопросом, кто она была по национальности, немка или еврейка, помню только, что обращалась она с нашим братом круто. Да мы того и заслуживали.
– Пошел вон из класса, – заявила она как-то одному моему однокашнику.
Он неожиданно обиделся, запротестовал.
– Ах, – воскликнула она, – вы хотите вежливо? Так позвольте вам выйти вон!
Несмотря, а может быть, именно за эти штучки, которые были сродни нашим фокусам, мы ее любили, хотя немецкому не научились ни тогда, ни позже. Когда она заболевала, что случалось с ней по возрасту частенько, мы обязательно навещали ее с букетом цветов, который никто из мальчишек не соглашался держать в руках, и коробкой конфет. И то и другое нам вручали в учительской. Мария Исааковна была одиноким человеком.
Грянула война, и мы уехали в Сердобск, откуда вернулись вместе с салютами за Орел, Курск и Белгород и за Харьков.
С той же четверкой в табеле по поведению я отправился, естественно, в ту же 294-ю, которая была, однако, семилеткой.
Так что через год пришлось опять менять школу. А тут еще на год уезжали мы в Калинин. Много школ, еще больше учителей. И вот диво – ни об одном из них не могу сказать дурного слова. Сколько ни стараюсь, не могу найти в тех школах, через которые прошел, примет той выморочности, рептильности и прочих прелестей, о которых столько прочитал за минувшие десятилетия. Наверное, мне просто повезло.
Вспоминаю имена… В той последней из многих моих школ, где кончал десятилетку… Физик Аршак Артемьевич, математик Иосиф Самойлович, словесники-супруги – Людмила Александровна и Геннадий Исаакович Беленькие…
Не помню, чтобы хотя бы про себя я называл одного евреем, другого армянином, третьего узбеком – был и такой, да вот не вспомню фамилии…
Сейчас в этом трудно убедить даже самого себя… Любимое выражение Иосифа Самойловича было: «Кончен бал, потухли свечи».
Аршак Артемьевич любил, натолкнувшись на тебя в коридоре, именно натолкнувшись, так стремительно он всегда передвигался, ткнуть сложенной лопаткой в ребро, иногда довольно больно, и спросить: «Как дела?» Ответа не ждал, если только не становилось ему известно, что у тебя проблема…