При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
«Решительный вечер гусара» – роскошный образчик литературного хулиганства. Что ледяное «нет», что сердечное «да» – все одно «напьюсь свинья свиньею», и кажется даже, что первый вариант – предпочтительней. Да не предпочтительней – предсказуемей. Не назначит судьба гусару счастья – другие у нее на сей счет наметки. А потому будем глушить «свинским» ерничеством щемящее чувство. (А себя – благодетельной влагой Диониса, бога-патрона-тезки.) Если в писавшихся о ту же пору (середина 1810-х) элегиях проскальзывают игровые нотки (страсть клокочет, но уж больно артистично), то в «Решительном вечере…» из-под маски истого усача, которому не пристало распускать нюни, проступает лицо измотанного ожиданием трепетного вздыхателя.
Счастливцы в элегических пространствах не водятся – жанр такой. Но поэт избирает жанр не потому (ладно, не только потому), что тот в моду вошел. Стилевые сдвиги, которые привыкший вольничать Давыдов вводит в элегии, не отменяют, но акцентируют томительную природу «песен грустного содержания».
Но нет!.. О, гнев меня к упрекам не принудит:Чья мертвая душа тобой оживлена,Тот благости твои ужель когда забудет!Его богам молитва лишь одна:«Да будет счастлива она!..»Но вряд ли счастие твоим уделом будет!От отчаяния – к благодарности, от благодарности – к молитве (почти «Как дай вам Бог любимой быть другим»), но тут тягучее, замедленное (не зря набежала «лишняя» строчка) умиротворение взрывается эмоциональным парадоксом, который в миг ломает обманчиво плавный и ласковый строй стиха. Страсть – никуда не денешься.
Страсть сплавляет благоговение перед небесно недостижимой красотой и физиологически конкретную жажду обладания.
О пощади! – Зачем волшебство ласк и слов,Зачем сей взгляд, зачем сей вздох глубокий,Зачем скользит небережно покровС плеч белых и груди высокой?О пощади! Я гибну без того,Я замираю, я немеюПри легком шорохе прохода твоего;Я, звуку слов твоих внимая, цепенею…Но ты вошла – и дрожь любви,И смерть, и жизнь, и бешенство желаньяБегут по вспыхнувшей крови,И разрывается дыханье!С тобой летят, летят часы,Язык безмолвствует… одни мечты и грезы,И мука сладкая, и восхищенья слезы —И взор впился в твои красы,Как жадная пчела в листок весенней розы!«Бешенство желанья» позаимствует у Давыдова молодой Пушкин, но сильнее и заразительней этой прекрасной формулы (абы что Пушкин не воровал) эмоциональные перепады, задыхания в перечне чувств, толкотня глаголов, семантические «неправильности», «жадная» пчела, возвращающая оксюморонную резкость давно клишированной «сладкой муке». Фет, Григорьев, Маяковский, Пастернак, Бродский, Кибиров… Как говорится, каждый вспомнит что-то свое.
И сам Давыдов не забыл, как замирал «при легком шорохе прохода твоего». Полтора десятилетия спустя он вновь выдохнет, сбивая (усиливая!) захлестывающее (внешне – этикетное, мадригальное) упоение эпиграмматической резкостью:
Вошла,И вскоре, уже без «гусарства»:
Ах! чтоб без трепета, без ропота терпетьРазгневанной судьбы и грозы, и волненья,Мне надо на тебя глядеть, всегда глядеть,Глядеть без устали, как на звезду спасенья!Уходишь ты – и за тобою вследСтремится мысль, душа несется,И стынет кровь, и жизни нет!..Но только что во мне твой шорох отзовется,Я жизни чувствую прилив – я вижу свет —И возвращается душа, и сердце бьется…Элегические затеи десятых отозвались в середине тридцатых нешуточной драмой. Давыдов полюбил дочь соседа по пензенскому имению Евгению Золотареву. Была она моложе поэта примерно на четверть века. Давно женатому, многодетному, укорененному в дворянском мире и никак не готовому на «романтические жесты» в быту отставному генерал-майору в отличие от венецианского мавра, малороссийского гетмана или действительного тайного советника Гете рассчитывать было не на что. Только на любовь как таковую. Короткую – что бы поэт и его избранница в начале этой истории ни думали. (После трех «романных» лет Золотарева вышла замуж. Хочется верить, что удачно.)
Много было тогда наговорено (написано) – не все до нас дошло. Ликование чередовалось с ревнивыми упреками, бесстрашное небрежение приличием – с тихими всхлипами, гордость силой чувства – с не слишком ловко скрытой растерянностью.
Я вас люблю без страха, опасеньяНи неба, ни земли, ни Пензы, ни Москвы, —Я мог бы вас любить глухим, лишенным зренья…Я вас люблю затем, что это – вы!На право вас любить не прибегу к пашпортуИссохших завистью жеманниц отставных:Давно с почтением я умоляю ихНе заниматься мной и – убираться к черту!Гусару чертыхаться позволительно. Но – вот незадача – плакать-то, как и в оны годы, заказано! Ан нет, Давыдов так долго и эффектно гусарил, столько раз приправлял излияния чувств иронией, что теперь и рыдание сойдет за смелый поэтический ход.
Тебе легко – ты весела,Ты радостна, как утро мая, —Ты резвишься, не вспоминая,Какую клятву мне дала!..Ты права. Как от упоеньяВ чаду кадильниц не забытьОбет, который, может быть,Ты бросила от нетерпенья.А я… Я жалуюсь безжалостной судьбе,Я плачу, как дитя, приникнув к изголовью,Мечусь по ложу сна, терзаемый любовью,И мыслю о тебе… и об одной тебе!Ну а о том, как переменились гусары («Говорят умней они… / Но что слышим от любова? / “Жомини да Жомини!” / А об водке – ни полслова»), все и так помнят. Равно как о том, что: «Всякий маменькин сынок, / Всякий обирала, / Модных бредней дурачок, / Корчит либерала». Равно как про суворовское благословение, вражду с генералами-«немцами», рейды 1812 года, дружбу с Пушкиным, апоплексический удар, постигший Давыдова в 1839 году, когда он готовился эскортировать на Бородинское поле прах своего отца-командира, князя Багратиона. Подвиги, дерзости, попойки, анекдоты, легенды, искрометные строки, усы на портретах – все это замечательно. И «работало» бы в культуре, даже если б Денис Давыдов не был поэтом. Но он им был.