При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Мечты и муки
Константин
Считается, что Батюшков сложил строки, ставшие его завещанием, в 1824 году. Ему было тридцать семь – «законная» дата для смерти поэта. Смерть заменило безумие; влачить бытие в загадочном полусне – то вовсе игнорируя реальность, то почти возвращаясь к «норме», то извергая патологические стихи и письма (например, к давно умершему лорду Байрону с просьбой прислать учебник английского языка) – поэту суждено было еще тридцать лет. Кабы не несчастный случай, мог бы протянуть и дольше. Подчинился же недугу (вообще-то врожденному) Батюшков несколькими годами раньше. Когда он прошел критическую точку, точно сказать невозможно.
В ноябре 1821-го Батюшков обращается к заботливому другу (и неизменному невольному сопернику) с восьмистишьем, которое можно счесть таким же подведением итогов, как безнадежный вздох Мельхиседека.
Жуковский, время все проглотит,Тебя, меня и славы дым.Но то, что в сердце мы храним,В реке забвенья не потопит!Нет смерти сердцу, нет ее!Доколь оно для блага дышит!..А чем исполнено твое,И сам Плетаев не опишет.Нетрудно отметить здесь тривиальную отсылку к последним стихам Державина о всепожирающей реке времени (кто ж о том не сетовал?) да истолковать повод. Плетаев – Петр Александрович Плетнев, посредственный поэт, добрейший друг своих великих друзей (Жуковского, Пушкина, позднее – Гоголя) и безусловно искренний восторженный почитатель Батюшкова. Бедолагу угораздило тиснуть два комплиментарных опуса о пребывающих далеко от отечества мэтрах. Одно – о Жуковском в Берлине, другое – о Батюшкове в Риме. Адресат и герой второго стихотворения счел, что его представили публике автором простодушного сочинения (технично исполненного, бесцветного, но никак не дурного). Почтительное сотворение легенды было принято за низкое коварство, то ли посягновение на тайны души, то ли сознательную дискредитацию. Жест Плетнева принято квалифицировать как бестактность – сперва друзьям Батюшкова, а за ними и историкам литературы нужно было оправдать немотивированный взрыв гнева и найти виноватого. Меж тем сам запинающийся склад стихов, их темная двусмысленная концовка, несоразмерность «обиды» и грандиозных выводов свидетельствовали о нешуточном повороте душевного недуга.
Страшных симптомов, впрочем, и без того хватало. Батюшков проклинал не только опростоволосившегося Плетнева и вице-канцлера Нессельроде (советские литературоведы с удовольствием выдавали вспышки болезненного бреда за порывы гражданского негодования), но и своих близких, сжигал новые творенья (или о том рассказывал?), отворачивался от мира и страстно утверждал новый автобиографический миф. Место забавного чудака-мечтателя, который «жил так точно, как писал… / ни хорошо, ни худо» занял казнимый судьбой, всегда бесприютный, оклеветанный, непонятый (слишком поздно понятый) гений. Двойник (новое воплощение) любимого поэта Батюшкова, чья смерть стала предметом многословной, трагически взвинченной и на удивление неровной элегии, которую автор почитал своим лучшим сочинением.
«Умирающий Тасс» был завершен в 1817 году и по техническим причинам оказался на задворках о ту пору складывавшихся «Опытов в стихах и прозе». Батюшков надеялся, что при переиздании книги программное стихотворение займет надлежащее место – откроет раздел элегий.
Свершилось! Я стою над бездной роковойИ не вступлю при плесках в Капитолий;И лаврыЕсли гонений и врагов не было, то надлежит их вымыслить – и свято уверовать в реальность своих кошмаров. Если ты не написал (и даже не перевел, как грезилось в юности) «Освобожденного Иерусалима», то виной тому неумолимый рок. Если изменяет мечта и не дается вера, то должно сполна отдаться страданию. Тассо был безвинно заточен в дом умалишенных – его незадачливый наследник пестует безумие, в котором причудливо переплетаются отчаяние, неутоленная гордыня и жажда последнего – закатного – признания.
И с именем любви божественный погас;Друзья над ним в безмолвии рыдали.День тихо догорал… и колокола гласРазнес кругом по стогнам весть печали.«Погиб Торквато наш! – воскликнул с плачем Рим,Погиб певец, достойный лучшей доли!..»Наутро факелов узрели мрачный дым;И трауром покрылся Капитолий.Здесь слышится совершенно детская обида: вот я назло вам всем умру – и тогда поймете, кого потеряли. И ведь «поняли»! Батюшков оказался ключевым персонажем мифа о «золотом веке» русской поэзии. Скептические суждения Пушкина частью смягчались, частью объяснялись тем, что гений, двигаясь семимильными шагами к «реализму», «историзму» и «предметной конкретности», быстро перерос «великого предшественника». Беда ли, что Пушкин никогда себя учеником Батюшкова не считал? В юности у него (и еще у многих стихотворцев этого поколения) выскакивали «батюшковские» стихи (конечно, «Городок» – вариация «Моих пенатов», избавленная, от специфически батюшковской мечтательной вибрации), но из этого следует лишь то, что «легкая поэзия» давалась легко. Прямых подражаний Жуковскому – истинному учителю не одного только пушкинского поколения – у Пушкина нет. Жуковскому с его «невыразимой» таинственной сладостью вообще прямо подражать невозможно. Слишком тонка его работа со звукописью, синтаксисом, композицией, смысловыми оттенками – слишком ненавязчивы его открытия, ставшие воздухом нашей поэзии. Батюшковская грациозная игра с устойчивыми формулами куда доступнее. Как и пресловутая «пластичность». Как и принимаемый за чистую монету (скрыто надрывный) гедонизм.
Между «жизнь и поэзия одно» (Жуковский) и «жил так точно, как писал» (Батюшков) – дистанция огромного размера. В первом случае речь идет о глубинной гармоничности бытия, которая в светлые мгновенья (далеко не каждый день!) открывается поэту и напоминает ему о небесной отчизне. Во втором – о жизнетворчестве и преображении сирой юдоли в сказку. О созидании воздушных замков, обреченных исчезновению. Любимое слово Батюшкова – мечта. Недаром он ценил свою раннюю элегию под этим названием. Перерабатывал, чистил, разворачивал, украшал – сохраняя начальный посыл.
Пусть будет навсегда со мнойЗавидное поэтов свойство:Блаженство находить в убожестве – Мечтой!Их сердцу малость драгоценна.Как пчелка, медом отягчена,Летает с травки на цветок,Считая морем – ручеек;Так хижину свою поэт дворцом считает,И счастлив – он мечтает.Что же еще остается?
Пока бежит за намиБог времени седойИ губит луг с цветамиБезжалостной косой,Мой друг, скорей за счастьемВ путь жизни полетим;Упьемся сладострастьемИ смерть опередим;Сорвем цветы украдкойПод лезвием косыИ ленью жизни краткойПродлим, продлим часы.