При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
Самые верные слова о безвременной и неожиданной смерти Лермонтова нашел Розанов – «Вечно печальная дуэль». Точнее не скажешь. И не нужно. Хотя понятно, почему череда событий, произошедших в Пятигорске 13–15 июля, обросла гирляндами противоречащих друг другу изощренных или наивных толкований. В основном – тенденциозных, фантастических и попросту нелепых. Невозможно ведь поверить, что несчастье случилось беспричинно. Нужно ведь какое-то объяснение. Если не снимающее, то утишающее жгучую боль. Если не конспирологическое, то мистическое. Если не выявляющее зловещих супостатов Лермонтова, то перекладывающее ответственность на него самого. Наряду со всегдашней – очень человеческой! – тягой к поиску виноватых здесь работает могучая (далеко не всегда плодотворная) привычка мыслить эффектными аналогиями.
«В нашу поэзию стреляют удачнее, нежели в Лудвига Филиппа (тогдашнего французского монарха. – А. Н.). Второй раз не дают промаха». Князь Вяземский мрачно шутил – через несколько лет Герцен выстроит мартиролог русских поэтов с истовой и заразительной страстью. Общество хорошо усвоило: российская власть всегда враждебна поэзии. Разве не об этом говорил Лермонтов, оплакивая Пушкина? Разве не за эту раскаленную инвективу автор «Смерти поэта» был сослан на
Другая лермонтовская цитата здесь стучится. Все это было бы смешно, / Когда бы не было так грустно… Не в том даже дело, что организацией замаскированных убийств жандармы не занимались (III-е Отделение не сталинская охранка), а от всех измышлений на сей счет за три версты несет советским опытом. Тут замечательно «сходились» прикормленный начальством краснобай Ираклий Андроников, которому громокипящие обличения «проклятого царского режима» помогали продвигать собственные разнокачественные находки, удерживать монополию на Лермонтова и вообще быть на плаву, и ненавидящая советскую кровавую мерзость полунищая, несчастная Эмма Герштейн, замещавшая штудиями о судьбе Лермонтова невозможные – и насущно необходимые автору! – публичные высказывания о трагедиях Гумилева, Мандельштама, Ахматовой, обвинения их палачам и равнодушному квазиобществу. Благодарно признав, что работы Герштейн не сводятся к антисоветским аллюзиям, а тексты Андроникова – к казенной «революционаризации», должно отметить: властные по сей день трактовки гибели Лермонтова взошли на почве устойчивого русского мифа об обреченности поэта, в формировании которого ключевую роль сыграл лермонтовский реквием Пушкину. Основная часть которого была написана 28 января 1837 года.
Пушкину предстояло еще почти сутки бороться за жизнь, но уже была отчеканена сакраментальная формула Погиб поэт. Как драматург Владислав Озеров в мифотворческих стихах Жуковского, которые скрыто цитируются Лермонтовым. Как Ленский (певец неведомый, но милый), согласно Лермонтову, воспетый Пушкиным. Как – в грядущем – пока еще безвестный поэт, который ныне вступает в свет завистливый и душный / Для сердца вольного и пламенных страстей… Поэт – значит изгой, жертва, смертник.
Между тем Озеров сошел с ума (и тем паче – умер) вовсе не из-за интриг литературных противников. Ленского, который писал темно и вяло, Пушкин не воспел, а оплакал – и совсем не как поэта: не случись беды, жизнь этого романного персонажа могла бы пойти по разным путям, одинаково отмененным роковым выстрелом на бессмысленном поединке. Поэт вовсе не обязан покидать мир молодым, непонятым, одиноким, тем более – быть убитым: Лермонтов высоко ценил своего старшего современника – внешне совершенно благополучного великого поэта Жуковского. Однако в январе 1837 года для него это не имело значения. Так и для истолкователей пятигорской дуэли, свято верящих в миф об обреченном поэте, не имеет значения тот очевидный факт, что между положением Пушкина его последних лет и положением Лермонтова перед злосчастным поединком нет ничего общего.
Пушкин был взрослым (очень взрослым!) человеком, изнуренным действительно трудной жизнью, нагруженным томящим душу прошлым, мучительно ищущим новый путь, чувствующим разлад не с одним только «свинским Петербургом», но и с наступающей эпохой. Его сложные отношения с государем, его тяжелые раздумья о будущем России, о своем положении и назначении, о судьбе словесности – такая же неотступная реальность, как запутанная и оскорбительная семейная драма, требовавшая развязки, восстановления чести, которую Пушкин мыслил одной из высочайших ценностей. Он шел на поединок, предполагая возможность разных исходов, но до конца ни в один из них не веря. Не было ни обреченности, ни тем более – игры в обреченность. Было предельное нервное напряжение, страстное желание зажить наконец по-новому, доверие к судьбе (и к милости государя – об эту пору дописывалась «Капитанская дочка»). Было невероятное переплетение взаимоотрицающих чувств и помыслов. Грандиозность поздних пушкинских замыслов – сильнейший аргумент против одно время влиятельной гипотезы о стремлении поэта к смерти. Как и то его высокое духовное настроение, которое годы спустя абсолютизировал добрейший Плетнев. Казалось бы, если душа устремлена к Небу, могучая ищущая мысль обгоняет перо, сознание своей избранности и долга перед отечеством необоримо крепки, то светскими условностями можно пренебречь. Не получилось. Не могло получиться. Это и называется трагедией.
У Лермонтова никакого разлада со временем не было. Он был удачником, баловнем и победителем, быстро и легко (вопреки юношеским болезненным предчувствиям) завоевавшим первое место на российском Парнасе. Им восхищались и «старшие» (Жуковский, Вяземский; раздражение Баратынского, уязвленного успехом «мальчишки»,
Уезжать из Петербурга в апреле 1841 года было грустно. Но не слишком. Приличия требовали с отставкой повременить. Потянуть время – например, в приятном во всех отношении курортном Пятигорске, где можно вволю повеселиться, погусарствовать, пофлиртовать с милыми барышнями, поиграть в собственный модный роман, подразнить гусей…
Гений не имеет права так обращаться со своей жизнью и своим даром? Да он так и не хотел. Было ему двадцать шесть лет. Пушкин в этом возрасте не только дописывал «Бориса Годунова», но и готовился к не сулящему и намека на благой исход поединку с Толстым-Американцем. Там обошлось. Здесь – нет. Вечно печальная дуэль.
Быть так! Спасибо и за то
О прозе и жизни графа Владимира Соллогуба
Жизнь графа Владимира Александровича Соллогуба (1813–1882) была по меркам позапрошлого столетия долгой, а пора громкой литературной славы – короткой. По выходе «Истории двух калош» (1839) Соллогуб стал едва ли не самым популярным русским прозаиком, о чем помнили годы спустя даже его недоброжелатели. Не кто иной, как И. И. Панаев, задетый Соллогубом в изящной комедии «Сотрудники, или Чужим добром не наживешься» (1851) и вовсе не простивший былому приятелю своего карикатурного (и узнаваемого) портрета, оставил выразительное (хотя тоже ехидное) свидетельство об успехе повести о бедном музыканте, погибшей любви, добрых ремесленниках, лицемерном свете и перепутанных калошах. По его рассказу, однажды, покидая бал, Соллогуб, дабы подшутить над приятелем, громогласно воскликнул: «Карету А-на». А-н посмотрел на него с улыбкой и закричал в свою очередь: «Калоши Соллогуба!» В следующей повести – «Большой свет» (1840) – сочинитель с приметной иронией упоминает себя как модного (и потому уже чуть надоевшего) литератора. Князь Щетинин шутливо уверяет свою кузину графиню Воротынскую, что готов для нее совершить любой подвиг: «Хотите, я буду играть в вист с глухой вашей тетушкой, а потом поеду слушать стихи Л… и повести С-ба?..» Зашифрованные фамилии прочитываются без труда: в свете принято интересоваться стихами Лермонтова и прозой Соллогуба. (Пикантность реплики усилиивается тем, что читатели из хорошего общества должны угадать в Щетинине – автора повести, а в ее главном злосчастном герое, корнете Леонине – Лермонтова.) Восторженно – и далеко не только в аристократических гостиных – встречаются практически все следующие повести и рассказы Соллогуба.
В 1845 году приходит его звездный час: до читателя наконец-то доехал давно ожидаемый (первые семь глав были напечатаны еще пять лет назад) и загодя возбуждающий всевозможные толки «Тарантас». 11 марта А. О. Смирнова заносит в дневник свой намеднишний разговор с императором Николаем о воспомоществовании Гоголю. Государь был в общем благосклонен (в итоге пенсион Гоголь получит), но и свое суждение выразил: «У него много таланту драматического, но я не прощаю ему выражения и обороты слишком грубые и низкие». Известно, что император был в восторге от «Ревизора», но раздраженно отреагировал на «Женитьбу». Смирнова почувствовала, что собеседник знает Гоголя лишь как сочинителя для театра. Тут-то и произошел знаменательный размен репликами: «Читали вы “Мертвые души”? – спросила я. – Да разве они его? Я думал, что это Соллогуба». Приглядимся к царской ошибке. Весьма вероятно, что государь постоянно слышит что-то (скорее всего, от жены и дочерей, куда более заинтересованных и осведомленных в литературных делах) о двух перекликающихся сочинениях, а потому и путает изданную три года назад поэму Гоголя с надвигающимся «Тарантасом». Который вскоре прочтет с большим удовольствием и будет не раз поминать в разговорах с той же Смирновой (об этом она сообщит в июньском письме Гоголю). А теперь послушаем гораздо более компетентного читателя. 6 февраля 1846 года В. Г. Белинский (уж первый-то критик эпохи в литературе и литературной конъюнктуре разбирался!) писал А. И. Герцену: «Альманах Некр<асова> – дерет, да и только. Только три книги на Руси шли так страшно: “Мертвые души”, “Тарантас” и “Петербургский сборник”». В некрасовском «Петербургском сборнике» были напечатаны дебютный роман Достоевского «Бедные люди», статьи самого Белинского и его адресата, стихи издателя, сочинения других писателей круга Белинского («натуральной школы») – и легкое, «альбомное», не слишком удачно вписывающееся в серьезный контекст, стихотворение Соллогуба «Autographe». Некрасову (да и Белинскому) было важно само имя сочинителя «Тарантаса». Расщедриться же на большое Соллогуб не мог. И вовсе не потому, что дурно относился к кружку Белинского, – просто в 1845–1846 годах он выпускал собственный двухчастный альманах «Вчера и сегодня», в котором поместил две новые повести, объединенные в цикл «Теменевская ярмарка», – «Собачку» и «Воспитанницу». Повести же прежних лет в 1844–1845 вышли двухтомником со знакомым публике названием «На сон грядущий. Отрывки из вседневной жизни». Это значит, что их первое издание (1841, 1843) вполне разошлось, но спроса не утратило. Случай для сороковых годов ХIX века редкий и, кроме прочего, свидетельствующий, что оглушительный успех «Тарантаса» не был ни следствием злободневности книги (или роскоши издания с превосходными гравюрами по рисункам кн. Г. Г. Гагарина), ни подарком Фортуны.