При свете Жуковского. Очерки истории русской литературы
Шрифт:
В 1836 же году имя Соллогуба возникает в двух значимых, как выразились бы сегодня, «проектах» пушкинского литературного круга: «Русском сборнике» А. А. Краевского и кн. В. Ф. Одоевского и альманахе кн. П. А. Вяземского «Старина и новизна». Оба несостоявшихся издания стоят разговора. «Русский сборник» – предвестье обновленных «Отечественных записок», активным вкладчиком которых станет Соллогуб: здесь будут напечатаны «История двух калош», «Большой свет» и семь глав из «Тарантаса» – вещи, составившие славу журналу и автору. Еще интереснее сюжет со «Стариной и новизной». Как явствует из названия и напечатанного Вяземским объявления в IV томе «Современника», альманах должен был состоять из двух разделов: «исторического» (письма Екатерины II, материалы о царевиче Алексее, бумаги графа Чернышева и пр.) и «литературного», в коем, наряду с выдержками из записок патриарха отечественной словесности И. И. Дмитриева и публикацией писем Н. М. Карамзина, предполагались «повести, разные стихотворения, письма о современной русской литературе». И структура альманаха, и его пафос сохранения «предания», и узкий, элитарный круг «новых» авторов (Вяземский, Пушкин, Одоевский, Н. М. Языков) свидетельствуют как о значимости начинания, так и о его «пропушкинской» установке. В таком контексте намечался дебют Соллогуба – Вяземский брал туда повесть
Как видно, Пушкин и Вяземский возлагали на Соллогуба некоторые надежды. Конечно, ни он, ни его дерптский приятель и соученик Александр Карамзин (сын историографа, племянник Вяземского) не могли восприниматься наравне со старшими сотрудниками изданий, но «своими» для них, несомненно, были. Причем не только по родству или светскому знакомству. Этот-то весьма лестный мотив Соллогуб последовательно приглушает.
Он подробно и не щадя себя описывает первое знакомство с Гоголем, когда летом 1831 года молодой барич (явно мнящий себя поэтом) благосклонно согласился послушать, что пишет гувернер его слабоумного кузена, и пришел в неописуемый восторг, смешанный с чувством сильного стыда (Гоголь, несомненно, преподнес какой-то фрагмент из «Вечеров на хуторе близ Диканьки»). Соллогуб не один раз вспоминает, как позднее Гоголь порицал его за лень и наставлял писать хоть что-нибудь каждый день, но скромно умалчивает о похвалах обычно не щедрого на них старшего писателя. Между тем в программном письме «О Современнике» (обращено к издателю журнала, все тому же Плетневу; предназначалось к публикации в первой книжке чудесным образом преображенного «Современника» на 1847 год; осталось ненапечатанным в связи с крушением гоголевской утопии – переходом журнала в руки Некрасова и Панаева) Гоголь начинал перечень авторов, «статьями которых может украситься “Современник”», именем нашего героя: «Прежде всего, следует назвать графа Соллогуба, который, бесспорно, есть нынешний наш лучший повествователь. Никто не щеголяет таким правильным, ловким и светским языком. Слог его точен и приличен во всех выраженьях и оборотах. Остроты, наблюдательности, познаний всего того, чем занято наше высшее модное общество, у него много. Один только недостаток: не набралась еще собственная душа автора содержанья более строгого и не доведен он еще своими внутренними событиями к тому, чтобы строже и отчетливей взглянуть вообще на жизнь. Но если и это в нем совершится, он будет вполне верный живописец лучшего общества; значительность его творений выиграет больше, чем сто на сто». Гоголевский укор (автор «Выбранных мест…» мог бы адресовать его кому угодно, что, впрочем, постоянно и делал) не отменяет очень высокой оценки. Предположим, что Соллогуб не знал гоголевского письма Плетневу – о том, что Гоголь высоко ставит его дар, он знал точно. (Кстати, далеко не от всякого литератора требовал Гоголь систематичной работы; сами наставления – знак уважения, доверия и надежды.) Знал, к примеру, из письма (январь 1846), в котором Гоголь вслед за похвалами «Тарантасу» (обсуждавшемуся и прежде, в ходе работы Соллогуба над «путевыми впечатлениями») писал о необходимости дальше двигаться по неторной писательской дороге: «Все вас обманет, и жизнь, и свет, и все привлекательности, привлекающие других людей; на этом поприще вас ничто не обманет, потому что это ваше законное поприще, и тут выполнять вы будете именно то, что определено свыше выполнять вам».
Так думал не один Гоголь. Несколько раньше (осенью 1845-го) Соллогуб получил большое прочувственное письмо от Жуковского, где сочинитель «Тарантаса» благословлялся на создание истинного «русского романа». И к Гоголю, и к Жуковскому писатель относился с большим уважением. Письмо Жуковского в свою пору его сильно обрадовало – известно, что Соллогуб читал его знакомым литераторам, в частности Вяземскому. (Тот и «Тарантас», и литературные перспективы Соллогуба оценивал скептически и попенял своему старому другу – разумеется, в не предназначенном для чужих глаз письме – за избыточные похвалы и чаяния.) И вот годы спустя редкостно памятливый мемуарист словно бы начисто забывает о столь значимых комплиментах.
И еще один характерный штрих. В мемуарном корпусе Соллогуба ни разу не упоминается Белинский, с которым писатель был коротко знаком. Можно, конечно, объяснить подобное умолчание новообретенной неприязнью литератора-аристократа к предтече российского нигилизма, но это плохо вяжется с объективным и общедоброжелательным тоном Соллогуба при разговоре о других собратьях по цеху. (К примеру, он искренне огорчается размолвке с М. Е. Салтыковым-Щедриным, неоднократно – не только в мемуарах – тепло отзывается об И. С. Тургеневе, который был к Соллогубу недоброжелателен.) Не поможет и ссылка на конфликт с Белинским после его статьи о «Тарантасе»: не любивший Соллогуба Панаев вспоминал, что объяснение на сей счет закончилось мирно; ссоры, по существу, не произошло. Похоже, дело в другом: забыть, сколь активно критик писал о его прозе, Соллогуб не мог, а к этому-то сюжету и сводились его отношения с Белинским. Сработал все тот же механизм – любой ценой умолчать о былой славе либо представить ее случайным курьезом.
Амплуа «литератора между светскими людьми и светского человека между литераторами» (сходные формулы появляются как в мемуарах самого Соллогуба, так и у его современников) было избрано писателем рано и сознательно. Кажется, впервые речение это обнаруживается в набросках экспериментального полуигрового (и, разумеется, неоконченного) романа Одоевского (рубеж 1830–1840 годов) с условным названием «Мост». Текст строится как переписка литераторов-аристократов, намеревающихся сочинить модный светский роман. Литературный двойник Соллогуба зовется графом Новинским – он-то и аттестует себя сакраментальной формулой. Ясно, что роман (возможно – коллективный) замысливался в дружеской среде, где царил дух игры, вовсе не отрицающий искреннего увлечения словесностью. Это не столько дилетантизм, сколько игра в дилетантизм, не столько лицо, сколько стилизованная литературная маска. Разумеется, над легкомыслием молодого писателя подшучивали, а сам он парировал насмешки естественным образом – утрируя некоторые поведенческие черты. В «своем» контексте шутка оставалась только шуткой, но даже симпатизирующие Соллогубу литераторы иного социального происхождения и опыта воспринимали ее всерьез, вполголоса порицая прозаика за пресловутый «аристократизм».
Проблема, однако, заключалась не в графской родословной и великосветских связях самих по себе. Соллогубу нравилось играть в «не литератора», подчеркивать свое «любительство».
«Добрый малый», гвардейский щеголь Сережа, который «читал всего Бальзака и слышал о Шекспире», по приезде в деревню приволокнулся за местной красоткой, оставил ее, а через несколько лет зауважал «в себе человека, сделавшегося некоторым образом преступным, и вспоминал о любви своей <…> как о самой светлой точке своей жизни». Но заместительница бедной Лизы отнюдь не утопилась, преспокойно вышла замуж за уездного заседателя и в полуграмотном письме просит выхлопотать орденок своему почтенному супругу. «Письмо выпало из рук Сережи; слезы навернулись на глазах его. “Одна минута поэзии, – подумал он, – была в моей жизни, и та была горькой глупостью!”» («Сережа»). Холодное, блюдущее формальные правила и корыстные интересы, чуждое искусству и пренебрегающее человеческими чувствами общество (лицемерная аристократка стоит своего хамоватого подручного из простолюдинов) сводит в могилу бедного романтического музыканта и обрекает его возлюбленную на жизнь с негодяем, сосед усопшего гения, мечтавший посвятить себя литературе, намерен после похорон отправиться к матушке в Оренбург, а судьба, изрекшая страшный приговор, предстает в обличии сапожника-немца с парой калош в руках – с точно такой же пары и начались печальные приключения («История двух калош»). Другого мечтателя, вознамерившегося было покорить Петербург, тихо-мирно отправляют подальше от разукрашенной площадки, где нет места ни страстям, ни их имитации: «Поезжай себе: ты ни для графини, ни для Щетинина, ни для повестей светских, ни для чего более не нужен», – говорит несостоявшемуся «герою» обаятельный циник-резонер. Следующая и последняя главка снабжена эпиграфом: «55-е представление, в котором будет участвовать г-жа Тальони» («Большой свет»). «Куда как скучно осенью! Дачи опустели, город не наполнился. На дворе холодно и сыро. Мелкий дождик мешает ходить пешком. По улицам тянутся обозы с мёбелью, по Неве плывут барки с мёбелью; везде мёбели, а нигде нет знакомого лица. Все переезжают; никто еще не переехал. Все отдыхают от лета; все готовятся к зиме» («Приключение на железной дороге»). «Читатель любит пламенные описания, хитрую завязку, наказанный порок, торжествующую любовь, словом, сильные впечатления <…> Сочинитель сего замечательного странствования, греха таить нечего, думал было угодить своему балованному судье, рассказать ему какую-нибудь пеструю небывальщину. К несчастью, это было невозможно» («Тарантас»). «Развязка вчерашнего дня – нынешний» («Княгиня»).
Число примеров легко можно умножить. Всякая метель (страсть, неожиданность, порыв) рано или поздно сменится знакомым скучным и успокаивающим безветрием. Всякая повесть останется неоконченной. «Неоконченные повести» и «Метель» – не самые громкие, но едва ли не самые художественно совершенные сочинения Соллогуба; думается, без них окажется неполной любая антология русского рассказа XIX века.
Поэтика Соллогуба тесно связана с его мирочувствием: недоверие к человеку, обреченному метаться между смешными страстями и унизительным примирением с железной логикой скучного мира, переходит в недоверие к словесности. Всякий пафос под подозрением. Поэтичность должна глубоко затаиться под зримой до раздражения иронией. «Страдальцами» и «злодеями» людей делает ситуация, за которой приходит черед новому, совсем другому эпизоду, и он иначе распорядится очередным «добрым малым». К примеру, за несостоявшимся мезальянсом последует несостоявшийся же адюльтер. (Уже в «Сереже» работают – и не срабатывают – оба романтических мотива. Герой, устав в Петербурге вздыхать по недоступной графине, предается в провинции «идиллической» любви, которая предполагает нелепый законный брак.) И в любом случае останется в душе героя (и откуда она только взялась? ведь казалось, что он тоже лишь очередная «мёбель») странноватый осадок – недовольство собой, горечь и старательно укрываемое, но неизбежное предположение: а все-таки могло бы случиться иначе.
Не могло. В этом хочет убедить читателей блестящий и перспективный автор повестей и рассказов – об этом же ведет речь стареющий мемуарист. Не было проигранного дара, упущенного мига, неудавшейся жизни, – ибо и проигрывать-то было нечего. «Быть так! спасибо и за то» – эпиграф к «Неоконченным повестям» хорошо бы смотрелся и на титульном листе Полного собрания сочинений графа Соллогуба. Особенно для тех, кто помнит все стихотворение Баратынского «К Амуру»:
Тебе я младость шаловливу,О сын Венеры! посвятил;Меня ты плохо наградил,Дал мало сердцу на разживу!Подобно мне, любил ли кто?И что же вспомню, не тоскуя?Два, три, четыре поцелуя!..Быть так! спасибо и за то.В повестях и рассказах Соллогуб не хочет и не может дистанцироваться от своих героев – злая ирония незаметно переходит в теплое сострадание. Жалея светских львов, незадачливых соблазнителей, самолюбивых мечтателей и невольных разрушителей чужого счастья, Соллогуб подсознательно жалел себя. Наружный антиромантизм, как это часто бывает, оказался продолжением абсолютно романтической мечты о другой жизни. Понятно, что невозможной, вымышленной, недостижимой. Грандиозная социально-политическая утопия, развернутая в последней главе «Тарантаса», оказывается сном, а пробуждение посрамляет как благородные (но оттого не менее смешные) мечтания, так и противопоставленную им «кряжистую» действительность. Перевернувшись, основательный сверхустойчивый тарантас вывалил в российскую грязь и пламенного энтузиаста Ивана Васильевича, и крепкого помещика-хозяина Василия Ивановича. Так Соллогуб откликнулся на финал первого тома «Мертвых душ» – достославный полет Руси-тройки. Печально. Почти безнадежно. На грани пародии. Но именно что «почти» и «на грани». (Характерно, что Гоголь, высоко, как мы знаем, оценивший «Тарантас», предпочел проигнорировать этот полемический ход.) Ведь после пробуждения-крушения ни сон о лучезарном будущем, ни удобнейший тарантас (дом на колесах) хуже не стали, память об их благих и притягательных свойствах сохранилась.