Приключения 1974
Шрифт:
Желтоглазый нагнулся за ним, но лейтенант ловким ударом хорошего футболиста пнул обрез под лавку и, обхватив свободной рукой запястье противника, завернул ему руку за спину.
Пришлось порядочно повозиться, пока этот зверюга не был связан. Силушкой его природа не обидела, да и стремление во что бы то ни стало вырваться придавало ему прыти. Ведь он точно знал, что ему грозит.
Когда он немного утихомирился, я развязал шнурки, на которых держались его дымчатые очки, и на меня взглянули памятные на всю жизнь, снившиеся мне сколько раз в кошмарах рыжеватые, горящие неизмеримой яростью глаза.
— Жоглов! — воскликнул я. Только теперь, глядя на него, я убедился, что человек, стрелявший в меня, и человек, изображенный на фотографии, которую показывал мне подполковник, одно и то же лицо.
Жоглов тоже узнал меня и проговорил, словно давясь от злобы:
— Так ты не сдох, оказывается?
В общем, «друзья»
На этом я думаю и закончить свое затянувшееся повествование. Дальше уже все ясно. Только еще нужно сказать, что настоящего Трофима Егоровича Жоглов не только ограбил, но присвоил его имя и должность, правда, без зарплаты, и его очки, и даже деревянную ногу. Поэтому никто и не подозревал, что под личностью одноногого подслеповатого инвалида скрывается молодой здоровенный бандит.
Возможно, что он еще долго бродил бы по свету, если бы я не стал так упорно его разыскивать. И скажу по совести, я искренне горд, что благодаря мне эта гадина больше не пакостит нашу землю. Так что, как видите, личная заинтересованность тоже играет иногда немаловажную роль.
— А как ваша жена? — спросили рассказчика. — Так и пропала без вести?
— Нет, зачем пропала? Нашлась! Видите вон там на женском пляже, у самого моря, голубой зонтик? Вот когда этот зонтик закроется, то это будет означать, что мне нужно срочно оставить вашу приятную компанию и идти с моей супругой обедать. Ничего не поделаешь — режим. А она у меня ух какой строгий блюститель порядка. Вон, видите, зонтик закрывается — иду, — закончил он, поднимаясь с шезлонга. — Счастливо оставаться!
Алексей АЗАРОВ
Машинистка
В свои неполные двадцать четыре года комиссар уездной милиции Дынников считал, что должность обязывает его быть серьезным человеком. Поэтому он старался улыбаться как можно реже, говорил отрывисто и глядел на собеседника так, словно у него болел зуб. Закованный в паюсного отлива кожаные доспехи, перекрещенные и перехваченные множеством скрипящих ремней, высокий и громогласный, он смерчем проносился по милицейским коридорам, пугая слабонервных мешочниц, и бывал очень доволен, если слышал за спиной подавленные шепоты: «Сам прошел! Оборони, господи!»
Уездная милиция недавно получила новый дом и теперь вселялась в него, перевозила шкафы, колченогие столы и стулья, оставшиеся по наследству от разгромленного в свое время хозяйства полиции. Подводы у милиции не было, и скарб тащили на горбу, причем Дынников, поступившись высоким достоинством, подавал пример — шел первым, неся завязанную в скатерть пишущую машинку.
Машинка была его гордостью. Такой же, как офицерские желтые ремни и шпоры с кавалерийским звоном. Он выменял ее в ЧК на три пристрелянных маузера в деревянных кобурах и нисколько не жалел об этом, хотя и считал маузер лучшим из всех пистолетов и ставил его выше кольта или манлихера. Перед прочими маузер имел многие преимущества — дальность и кучность боя, большее количество зарядов и шикарную внешность. Лукавые чекисты, повздыхав, отдали машинку, забыв при этом сказать, что она не работает, и Дынников поначалу черным словом помянул их и даже хотел было меняться назад, но потом раздумал. Два дня по вечерам он ковырялся в ней, отмачивая ржавчину в пайковом керосине, чистил детальки златоустовской финочкой, а на третий собрал, протер носовым платком и с великой осторожностью опробовал. Пуговки клавиш под его пальцами немузыкально хрустнули, тонкие рычаги издали рыдание, и Дынников ограничился тем, что отбарабанил на бумаге одно слово: «Приказ». После этого он спрятал машинку в шкаф и запер на ключ. И утром послал на биржу труда заявку на пишущую машинистку.
Город был маленький, и уездная милиция соответственно была мала: два десятка милиционеров в волостях, столько же у Дынникова под рукой и пять агентов уголовного розыска, находившихся в подчинении у начальника секретно-оперативной части. Из этих пятерых более двоих разом на месте не бывало — остальные или мотались по уезду, или подлечивали ранения в больнице. А недавно их осталось и вовсе четверо — одного зарезали в овраге и на грудь прикололи английской булавкой паскудную бумажку с обещанием скорой смерти самому Дынникову. Убийц не поймали, и начосоч [6] держал бумажку на столе как напоминание о неоплаченном счете бывшему гимназисту восьмого класса Сереге Неклюдову. Неклюдов, племянник уездного предводителя дворянства, год или два путался с анархистами, а когда тех прихлопнула губернская ЧК, подался в леса, объявив себя «идейным» борцом с новой властью...
6
Начосоч —
В тот день Дынников вернулся к себе еще более мрачный, чем всегда, и задержанные, галдевшие в коридоре, долго потом молчали, потрясенные его видом.
Агента похоронили утром, не на кладбище, а в городском сквере, в прежней братской могиле, где уже лежал первый председатель уездного исполкома, заезжий балтийский моряк и семеро рабочих активистов, убитых в прошлом году во время налета кавалерийской банды.
Шел снег, было зябко, и Дынникова била мелкая дрожь. Утром заболел горлом трубач, а без него оркестр — барабан и две скрипки — играть отказывался, пришлось искать по всему городу граммофон и пластинку с музыкой, и агента так и похоронили под граммофон, под мелодию марша из произведения иностранного композитора Бизе. Дынников сказал речь и первым выстрелил из пистолета в белесое небо. Потом шарахнули залп милиционеры и пошли по городу строем с развернутым знаменем. Из ворот глазели обыватели, а мальчишки бежали стороной, сталкивая друг друга в сугробы.
В кабинете Дынников достал машинку и, страдая от неумения, выколотил по буковке приказ — первый машинописный документ в истории уездной милиции, гласивший, что сего числа агент уголовного розыска Александров отчисляется, как бессрочно убывший по причине смерти. Окончив, он подписался, покрутил ручку телефона и, дозвонившись, выбранил заведующего биржей, не сыскавшего за полмесяца пишущую машинистку. Заведующий сказал, что он здесь ни при чем, что если бы требовался слесарь или плотник, тогда хоть сейчас и сколько угодно, но Дынников его возражений не принял и остался очень недоволен.
Последующие сутки он помнил об этом разговоре, а потом за делами забыл и чрезвычайно удивился, увидев однажды в коридоре складно одетую барышню с чистеньким личиком, ничем не похожую ни на мешочницу, ни на карманницу или скупщицу краденого и тем не менее сидевшую на скамейке перед его кабинетом в обществе двух вызванных Дынниковым жуликов. Жулики виртуозно матюкались, заигрывали с барышней, а та прижимала к боку тощенькую сумочку из числа тех, которые воры называют «радикулями» и которые открывают в толчее без малейшего затруднения. Дынников исподлобья глянул на жуликов, тут же оробевших и потерявших живость, и позвал их для разговора в кабинет. Воришки были мелкие, промышлявшие по базару, и Дынников снизошел до беседы с ними лишь потому, что имел данные о старых их связях с самогонщиками, через которых надеялся подобраться к Неклюдову и его банде, и оказалось, что данные эти верные и разговор получился полезным для дела. Через полчаса жулики ушли, вежливо помахав клетчатыми кепочками, и Дынников, подписав накопившиеся с утра бумаги, взялся за газеты. Их было две — губернский «Призыв» и московские «Известия ВЦИК», — и Дынников читал их от корки до корки. В них были трудные слова, не входившие в его словарь бывшего путевого рабочего; он спотыкался на них, с усилием прожевывал мысленно, а если смысл ускользал, то записывал столбиком в сохраненную с фронта полевую книжку и при случае, мучительно стесняясь, расспрашивал начосоча, что они значат и как их понимать. Начосоч, в прошлом реалист предпоследнего класса, успевший при тех же, что и Дынников, годах побывать в ссылке, бежать из нее, а потом поворачивать вместе с другими комиссарами «дикую дивизию» против Керенского и долгие месяцы мотаться с фронта на фронт политпросветчиком, — так вот, начосоч, по мнению Дынникова, был человеком великого ума, и разъяснения его Дынников всякий раз вписывал в книжку и запоминал дословно.
Газеты приходили с опозданием. Губернская — на сутки-двое, московская — поболее недели. Город стоял в стороне от железной дороги, большак то заносило снегом, то он раскисал до невозможности, а порой почту успевали скурить, раньше чем она доползала до уезда. Газеты были как набат. Они гремели, тревожили, звали, и Дынников любил их за это: он и жил-то так, словно на биваке, и всегда был готов хоть сейчас в седло и — шашки вон, марш, марш! На Деникина. На мирового эксплуататора и его псов — генералов из Антанты. В милицию его направил губком, и Дынников был не то чтобы недоволен, но принял назначение без особого восторга, хотя и не стал возражать — раз надо, значит надо. Но где-то втайне ждал, что придет срок и его позовут, и вчитывался в газеты, в статьи Ленина, ища в них подтверждение того, что ждать уже недолго. Но товарищ Ленин говорил о другом: о мире, о плане электрификации, о том, что безотлагательным сейчас является вопрос о ликвидации разрухи. Читая это, Дынников соглашался, кивал мысленно головой, — разруха перла в глаза, виделась во всем — и Неклюдов был ее символом, страшным во всей своей необузданной похабности. И ленинские слова о ликвидации относились к Неклюдову, который все еще жил и жалил где мог, а еще больше — к Дынникову, не сумевшему ликвидировать его под самый разветвленный корень.