Приключения 1974
Шрифт:
— Ну вот еще, — сказал Дынников, смущаясь. — Дура какая...
Он поднялся вслед за Катей по шаткому крыльцу и вошел в темненькие сени, а оттуда — в комнату, в живое, чуть душное тепло человеческого жилья.
— Посидите, — сказала Катя и быстро ушла за перегородку, откуда секунду спустя донесся ее шепот, шуршание матрасных пружин и ответный шепот — с покашливанием, мужской, неясный,
Дынников огляделся. В комнате было тесно от множества вещей — четырех пузатых комодиков, стульев с гнутыми спинками, этажерок, на одной из которых в чинном порядке выстроились фарфоровые слоны с задранными хоботами, углового столика под кружевной накидкой и другого стола, обеденного,
— Весьма рад.
И сел, коротким жестом предложив Дынникову место на диване. Под рубашкой у него, не застегнутой на груди, густо вились темные волосы. Дынников, завязывая разговор, потрогал пальцем куклу в розовом.
— Китайка?
— Китаянка, — сухо и невнимательно сказал Истомин.
Так же невнимательно, не выказывая ничего, он выслушал предложение Дынникова и, отрицая его, покачал головой.
— Почему же? — спросил Дынников. — Мы не бесплатно просим; и деньги выделим и паек — по возможности, конечно.
— Не в этом дело, — сказал Истомин, и глаза его стали чужими. — Мой предмет далек от интересов ваших лично и ваших коллег. Я — историк, а история России... Впрочем, вы читали Карамзина?
Из-за перегородки выскользнула Катя и остановилась поодаль, держа в руках ярко расписанные чашки.
— Папа!
— Карамзина? — вяло сказал Дынников. — Не доводилось. Ну и что же?
Истомин, раздумывая, постукал пальцами о стол.
— Извольте. История, если хотите, не только предмет, но и отношение к эпохе, не так ли? Для вас монархия — это всего лишь расстрелянный чекистами Николай Второй, придворная камарилья во главе с Алисой, Пуришкевич и распутинщина. А для меня она — Петр и Екатерина Великие, Иоанн Грозный, Калита и Василий Темный, наконец, славные имена ревнителей земли русской. Не будь их, не было бы России, и народа ее, и вас, и меня... И когда я говорю о монархии, то вижу и поле Куликово, и рать Невского, изгоняющую тевтонов. И горжусь, что они были, несли Руси, а следовательно, и мужику, пахарю, всяческий прогресс и процветание.
— Процветание? — сказал Дынников.
Не ожидая ответа, он поднялся, тяжело поводя плечами.
Цепляя маузером за стулья, сделал шаг к двери. Истомин равнодушно проводил его глазами и почесал грудь.
— Значит, говорите, процветание? — повторил Дынников, холодея сердцем.
— Не верите? — сказал Истомин и скучно улыбнулся. — И все же... Сам по себе народ темен и сер. И не в силах двигать историю. Эпоха создается личностью. Вспомните Петра и скажите, вправе ли мы, говоря о промышленности и мореплавании, стереть со скрижалей его имя и позабыть, что им создавались и флот, и рудники, и потрясающая мир столица?
— Папа! — с умоляющей улыбкой сказала Катя. — Я очень прошу тебя...
Лицо у нее было несчастное, и Дынников хотел было успокоить ее, но промолчал, подумав, что удобнее и лучше будет поговорить с ней завтра.
Теряя к Истомину последний интерес, он огляделся равнодушно — так, на прощание,
— Кто? — спросил он, делая шаг к портрету. — Откуда он у вас?
— Вот этот? — сказал Истомин.
— Ну да, — сказал Дынников нетерпеливо. — Это же Неклюдов?
В два шага он обогнул стол и, локтем посторонив Истомина, снял карточку со стены. Сомнений не было: Неклюдов, помоложе, чем был бы сейчас, улыбался ему, бандит и убийца Неклюдов, зарезавший агента Александрова и собственноручно избивший до потери ума старичка из банка.
— Это мой ученик, — сказал Истомин. — Бывший ученик, видите ли...
Он стоял между Дынниковым и Катей — в несвежей рубахе, с голыми большими ступнями и руками, мощными, как у борца. Дынников обошел его, как обходят остроугольную вещь. Было жарко, и его душил плотный воздух жилья.
Чашки звякнули в Катиных руках.
— Почему? — сказал Дынников. — Почему я не знал?
Он слушал ее, не перебивая, укладывая каждое слово в память, как кирпич в стену. Они падали, и стена становилась все выше и толще, отделяя Катю от него и оставляя ее где-то там, в чужом мире, гимназисткой с косой и бантом, обожающей танцы в Благородном собрании. В этом мире были и томики Северянина, переложенные памятными ленточками, и записочки от влюбленных мальчиков, и Неклюдов, вальсирующий как бог.
— Дальше, — сказал Дынников жестко.
Не всегда прошлое укладывается в личное дело в папке. В ней не нашлось места ни для того вечера, когда восьмиклассник Неклюдов объяснился в любви шестикласснице Истоминой, самой тихой и самой красивой девочке в женской прогимназии, ни для письма, положенного на крыльцо этой зимой, — листочка в захватанном многими пальцами конверте:
«Оплакиваю ваше предательство и свою любовь. Серж».
Вечер от письма отделили три года: для Кати они заполнились тоской и смятением души; для Неклюдова — кровью; для Дынникова — госпиталями гражданской и больничкой здесь, в уезде, где накладывали ему на новые раны рвотно пахнущие карболкой бинты.
Дынников помял в пальцах письмо, которое Катя, роняя с этажерки слоников, отыскала в оклеенном плюшиком альбоме,
— Еще были? Лучше сразу скажи.
— Нет, — сказала Катя чужим голосом. — Клянусь вам!
— Где он?
— Не знаю... Мы за три года не встречались ни разу...
— Ладно! — сказал Дынников.
Он совал карточку в карман, обламывая рамку, и все не мог попасть — пальцы у него ходили ходуном. Дынников знал себя, знал, что может произойти сейчас, через миг, и поэтому, так и не спрятав карточки, повернулся и пошел к двери.
Уже выходя, он через плечо бросил Кате то самое слово, услышав которое она приглушенно охнула, а потом заплакала ему вслед, прикусывая пальцы, прижатые к губам. Это же слово Дынников твердил про себя, продираясь в темных сенях и спускаясь с крыльца.
Ярость захлестывала его.
Будь его воля, будь граната под рукой, он ахнул бы ее в эти сени, к чертям собачьим разнес и крыльцо и домик, где жили среди комодиков и этажерок с фарфоровыми слонами эти двое — чужие и вредные для него и революции люди. На углу Дынникова догнала знакомая вежливая дворняга. Потыкалась мордой в галифе, взвизгнула и отстала. Дынников посмотрел ей вдогон и тоскливо выругался — скверными окопными словами, какими давно уже не ругался ни на людях, ни наедине с собой.