Приключения 1976
Шрифт:
голос Аскар-Нияза прервался. — Дурень! Баран безмозглый! — он в ярости стучал кулаком по лбу.
Андрей не успокаивал его.
— Я же готов был повести их, как стадо на убой…
— Советские пограничники не открыли бы огонь, — сказал Андрей.
— Вы предупредили их?
Андрей пожал плечами.
— Я знаю, как мыслят и как ведут себя на той стороне.
Аскар-Нияз кусал губы.
— Бог с ним, — сказал он. — Не буду доискиваться… Но вот же: вы рисковали собой ради кого? Ради пьяницы-поручика, за спиной у которого сотни убитых красных. Ради орды, чужой вам по вере и крови… Что греет вас? А может, вы правы? Может, на земле еще остался человечек-другой? Просто-напросто — человек… — Аскар-Нияз вздрогнул, будто сбросил с себя что-то, и спросил другим голосом, по-деловому: — Далеко отсюда до курдского стойбища?
Андрей улыбнулся.
— Откуда мне знать, поручик? Я гнал машину наугад.
Аскар-Нияз вгляделся в даль.
— Куда вы теперь?
— Все
— А если заподозрят?
— Бог не выдаст.
— Пойдемте со мной, — решительно предложил Аскар-Нияз. Он даже руку протянул, хотя не мог достать Андрея. — Я вас наряжу курдом, ни одна собака не узнает! А там — выход найдется.
— Вот это уж, извините, не по мне. Прятаться не умею.
— Простите, — сказал Аскар-Нияз. Он постоял мгновение, колеблясь, и вдруг спрыгнул вниз, побежал к стойбищу, но остановился на миг и махнул Андрею рукой.
— Мальчика пришлите ко мне, — крикнул Андрей. — Газими. Скажите, Долмат его хочет увидеть. Пусть берет коня и едет. Я жду.
Аскар-Нияз взмахнул по-военному ладонью.
Вскоре произошли события, которые встревожил всю страну и были официально расценены как «новы курдские волнения».
В течение часа курды, стоявшие табором в Приграничье, исчезли. Небольшой отряд стрелков, издали наблюдавший по поручению командования за курдами, смог перехватить десятка два стариков и старух. Все они показывали одно и то же: «Надоело здесь. Возвращаемся к себе, в горы. Там хоть какой-никакой, но очаг».
Брожение возникло и среди узбеков, которые, казалось, готовы были вот-вот ринуться на заграждения, только бы спасти священную могилу Ходжа-Нияза. Люди в открытую говорили о том, что их предали имам и богачи, что их хотели толкнуть на смерть и нажиться на их крови. Доносчики сообщили, что в мечетях и чайханах вновь выступал Аскар-Нияз. Он каялся перед единоверцами, говорил, что был опутан ложью, замучен подлостью и потому едва не повел на гибель братьев по крови.
На окраине города, на постоялом дворе, Аскар-Нияза схватили, но разъяренные люди вступились за него, скопище немедля раскололось на два враждебных лагеря, и между ними возникла свирепая драка. Дело дошло до ножей. Несколько человек было ранено, в том числе переодетые жандармы, которые пытались задержать Аскар-Нияза.
Он возникал как из-под земли то тут, то там и сеял теперь смуту — гнев против духовников и знати. Дошло до того, что Аскар-Нияз был громогласно объявлен государственным преступником и за поимку его была обещана награда.
К вящему недовольству властей, левая печать в соседних мусульманских странах рассказала о том, что у советских границ неизвестные политические круги хотели осуществить враждебную акцию, вызвать кровопролитие и восстановить мусульман против всевозрастающего влияния Советов.
Местные газеты печатали опровержения, но звучали они неубедительно.
Тогда с самого верха было велено, чтобы в столичной мечети выступил с нужным заявлением сам Аскар-Нияз, имя которого было сейчас у всех на устах.
— Входите, Николай Николаевич! Я жду вас.
— Я привез документы, товарищ комиссар.
— Отлично! Давай-ка их. Та-ак… Большое дело сделано. Не скрою. Да вы-то и сами знаете, как не хватало нам этих доказательств. А сейчас неопровержимо: фашисты готовят плацдарм против нас и с юга тоже. Шутка ли — распоряжения самого Гиммлера. В подлиннике. Наследник передал без помех?
— Так точно, товарищ комиссар. Единственный раз послали мы к нему своего человека. Наследник оставил на прилавке свой пиджак и сделал это, по всему судя, незаметно.
— Здесь гриф: «По прочтении уничтожить немедля». Правильно я перевожу?
— Именно так, товарищ комиссар.
— Как же ему удалось добыть все это?
— Подробности пока неизвестны. Но ясно: Наследник сумел опередить немецкого резидента.
— Мне уже докладывали, что Наследник сейчас в тюрьме. Сам явился в полицию. В открытую… Повинился в том, что нарушил предписанный ему режим. Отчаянно рискует собой парень… Но с другой стороны: именно это и сбивает всех с толку.
— Его стиль, товарищ комиссар.
— Ваш стиль, Николай Николаевич!
— Молчу, товарищ комиссар.
— Повторите-ка, о чем он сообщает в своей докладной.
— Очень кратко. Провокация у советской границы сорвана. Курды рассеялись в горах. Узбекские эмигранты возмущены предательством своей верхушки. Хюгель убит. Документы из канцелярии Гиммлера и Риббентропа — в подлиннике. Все.
— Может, и впрямь достаточно для одного? А, Николай Николаевич? Впрочем, там, за кордоном, Наследник поставил последнюю точку. Главное было сделано здесь. Благодарю вас всех от имени правительства. Представление я уже подписал.
— Обычная наша работа, товарищ комиссар.
— Многое нам неясно. Но узнаем. Обо всем узнаем. Я уверен: Наследник найдет выход. Более того: возможно, явка в полицию и есть сейчас самый разумный выход для него. Ну а осложнится положение — поможем.
Петр ПРОСКУРИН
Тайга
1
Все началось с того, что в диких, малообследованных Медвежьих сопках исчез почтовый самолет с трехмесячной зарплатой рабочих леспромхозов, звероводческих совхозов и других предприятий в верховьях Игрень-реки, и весть эта быстро распространилась по всей округе на сотни километров; назывались большие цифры — свыше миллиона рублей, а некоторые говорили о трех. Поиски с воздуха ничего не дали, и тот, кто хоть немного представлял себе Медвежьи сопки, не видел в этом ничего удивительного. Горный массив, захвативший сотни безлюдных квадратных километров, дикие, неприступные скалистые ущелья, распадки и склоны; тайга, заваленная вековым буреломом, метровыми снегами удивительной голубоватой чистоты; бездонные провалы, скрытые под той же слепящей и, казалось бы, совершенно безопасной белизной, на которой каждая черточка осыпавшейся хвои радует — все-таки что-то живое, понятное, просто земное, тогда как эта сверхъестественная белизна была откуда-то из-за той грани, какую никогда не переступает живой человек, и живой зверь, и даже живая трава. Иван Рогачев, большой здоровый мужчина тридцати пяти лет, любивший пожить сладко и привольно (особенно если это касалось второй — слабой половины рода человеческого), лежал на деревянной широкой кровати в своем совершенно пустом доме и переживал. Его жену, молодую женщину двадцати семи лет, на прошлой неделе отправили на самолете в область; врачи обнаружили у нее какую-то непонятную болезнь, и теперь Иван Рогачев уже вторую неделю проводил в одиночестве. Характера он был общительного, широкого и доброго, и быть в одиночестве, одному есть, и растапливать печь, и стелить себе постель было для него чистым мучением. Так уж выпало, что, когда жена заболела (а Рогачев тайно любил свою Тасю и здорово ее ревновал), он взял отпуск, чтобы ухаживать за ней, — первый за три года, до этого они отпуск с женой не брали (здесь, разумеется, был свой: расчет: хотели взять сразу за три года и поехать на родину Рогачева, «на материк», на Смоленщину). Отпуск ему неожиданно легко дали, хотя был самый сезон лесозаготовок и рабочих не хватало. И вот теперь Рогачев, оказавшись совершенно не при деле, мучительно раздумывал, пойти ли завтра к мастеру и попросить наряд, или поехать в область, к жене в больницу, или выкинуть что-нибудь такое, позаковыристей; он вспомнил, как перед вечером ходил в столовую, пытался подъехать к знакомой буфетчице, но попал, очевидно, не в добрую минуту — буфетчица не приняла его заигрываний, и вот теперь он лежал и злился. Он был очень сердит на Зинку-буфетчицу, зная определенно, что она не обделяла своим радушием многих в поселке, а ему, здоровому, сильному и хорошо знавшему о своей мужской силе и привлекательности, она наотрез отказала, и он никак не мог этого стерпеть; он даже встал и, прошлепав босиком по настывшему полу, напился у порога ледяной воды и, несколько успокоившись, лег опять; сон не шел, лунные квадраты медленно передвигались по стене, побледнели и совсем истаяли; и тут в голову пришла замечательная, как ему показалось, мысль; он даже вскочил, обдумывая эту мысль со всех сторон, — чего там, все проще простого — в Медвежьих сопках он не раз бывал и зимой и летом, исходил их вдоль и поперек, бывало, до пятнадцати соболишек там брал, выкроив недельку-другую где-нибудь в разгар зимы. Тоже прибыльное дело, соболь в Медвежьих сопках красивый, крупный, идет высшим сортом; ничего особенного, если он на пару недель оторвется в тайгу, сколько раз так бывало, и жена не удерживала, наоборот, весело и домовито собирала его в дорогу. Рогачев довольно завозился в постели, вспоминая свою маленькую, крепко сбитую кареглазую жену. Он решил завтра же написать Тасе сразу два письма, собраться и к вечеру отмахать верст этак сорок на своих старых охотничьих лыжах; приняв решение, Иван Рогачев успокоился и сразу же уснул. Утро было ясное и морозное; придя утром завтракать в столовую, сложенную из смолистых крепких бревен (столовую срубили прошлым летом — бревенчатый дом с просторным залом и низкими потолками, длинным рядом столов, сбитых из крепких досок, деревянным высоким буфетом местного же производства), Рогачев плотно поел, выпил два стакана компота и, покосившись на засиженные мухами плакаты о технике безопасности, заговорщически подмигнул хмурой буфетчице, с грохотом передвигавшей ящики в своем углу и как пить дать жалевшей сейчас о своей вчерашней холодности к нему, Рогачеву.
— Жалеешь, Зинок? Ну признайся, жалеешь.
— Помог бы лучше, чем зря языком-то чесать, видишь, товар принимаю.
— И пожалеешь, да поздно уже, — притворно вздохнул Рогачев.
— Всех не пережалеешь, много тут вашего брата шлендрает, — искоса метнула Зинка в сторону Рогачева любопытный, оценивающий взгляд. — Свою-то заездил, в больницу свез?
— Да нешто этим бабе можно повредить? — искренне удивился Иван Рогачев. — От этого она только распышнеет. А ты погляди-ка вон на себя, Зинок, в буфете среди всякой сласти сидишь, а сама точно дрючок высушенный.