Приключения Ардента Троутона
Шрифт:
— О, возможно ли это, батюшка?.. Но если бы вы знали, как я злополучен.
Тут началось формальное объяснение. По требованию отца моего я рассказал все, что со мною случилось. Дон Мантес ускользнул во время рассказа. Это было мне очень приятно, потому что его присутствие ужасно тяготило меня; когда он вышел, я свободнее, чистосердечнее признавался в своих слабостях и живее изображал свои бедствия. Глаза матушки и сестры несколько раз наполнялись слезами; спокойное, ясное чело моего родителя также не раз покрывалось облаком грусти. Когда я описывал, как мы с Югуртой и Баундером умирали от голода и как я не согласился умертвить собаку, он торжественно благословил меня, матушка прижала к груди мою голову, а Гонория, прелестная, увы! слишком прелестная
После первых выражений радости, удивления, скорби и опять радости отец мой, в свою очередь, рассказал о настоящем положении нашего семейства. Политические беспорядки, происходившие в то время в Испании от разделения ее между братом Наполеона, Иосифом, и законным наследником испанских Бурбонов, Фердинандом, вместе с непримиримой злобой знатнейших испанцев против всего чужеземного, заставили моего родителя переменить веру и имя: он принял католицизм, назвался, вместо Троутона, Троттони и стал выдавать себя за испанца. Некоторое время с помощью этой меры семейство наше наслаждалось совершенным спокойствием; но бедствия войны начали быстро распространяться по всему Пиренейскому полуострову; мятежи, бунты вспыхивали повсюду; личность и собственность граждан была в крайней опасности; уже исчезло различие между испанцем и чужеземцем: все равно рисковали жизнью и имуществом среди повсеместного разгула междоусобиц, пожаров, грабежей, насилия, и старый отец мой решился, наконец, покинуть гостеприимный, почти родной берег, чтоб поселиться в Америке; с этой-то целью вызывал он меня к себе, как вдруг получил известие о моей мнимой гибели.
III
Матушка моя происходила из одной благородной, но небогатой испанской фамилии. Она была прекрасным, оригинальным образцом испанской барыни старого века. С возвышенными чувствами души она соединяла пламенную любовь к родной религии, к обычаям своей земли, к достоинству своего рода и к общим обязанностям человечества. Молитва, хозяйство, тайные благотворения и заботы о единственной дочери приятно наполняли все ее время. Сестра моя Гонория… Но что я скажу о Гонории? Едва покинув стены монастыря, четырнадцатилетний ангел, она была… ангелом красоты, кротости, невинности, детского послушания. Батюшка с матушкой помолвили ее с доном Мантесом, не зная скрытых пороков этого человека. Гонория не противилась, потому что считала долгом повиноваться и никогда еще не думала о глубоком значении брака: для нее было все равно, кому отдать свою руку, если жених избран самими родителями, и она спокойно ожидала свадьбы, которая была отложена до тех пор, пока ей не исполнится шестнадцать лет.
Когда мы, наговорившись досыта, разошлись по комнатам, чтоб предаться нужному для всех нас покою, я невольно погрузился в думу о странной судьбе своей и затрепетал при мысли о чувстве, которое питал я к Гонории. Она была дочерью дальней и очень бедной родственницы моей матери; отец ее погиб в Америке от укуса гремучей змеи, мать умерла почти в то же самое время. Матушка моя взяла Гонорию к себе, когда ей было еще только четыре года, и воспитала, как родную дочь. Родители мои обожали Гонорию за ее нежную привязанность, кроткий и пленительный характер; она всегда воспользовалась бы правами сестры моей, не будучи даже признанною их дочерью законным образом, но когда пришло известие о моей смерти, батюшка и матушка, оплакав меня, поспешили подать прошение о признании Гонории их родной дочерью. Суд положил резолюцию, местный архиепископ с большой пышностью совершил установленную церемонию, и Гонория в лице закона, света и совести моих родителей стала навсегда их законною дочерью. Батюшка успел рассказать мне все это по секрету еще в течение вечера.
— Конечно, — прибавил он как будто в раздумье, — если бы я знал, что ты жив… то может быть… а почем знать!.. Ну, да дело кончено, и, конечно, невозвратно, от дочери и от сестры не отрекаются. Имения моего хватит для вас обоих; а ты выигрываешь то, что по крайней мере у тебя есть теперь совершенно законная, совершенно родная сестра.
Я чуть не заплакал от этого красноречивого утешения. Я был в отчаянии.
Читатель сам догадается, что на другой день у нас не обошлось без пирушки. Дон Мантес пожаловал в числе прочих поздравить батюшку с моим возвращением. Он казался спокойным, веселым, улыбался и льстил. Все неприятности, происшедшие между нами, были приписаны недоразумению: он первый подал мне руку и сам, казалось, от всей души смеялся над шуткой, которую сыграл с ним дон Юлиан. Но — Боже, прости мое согрешение! — я чувствовал, что не буду никогда любить этого человека: в душе моей таилась непримиримая, глубокая к нему ненависть. Что касается Гонории, то она обращалась со своим женихом свободно, как дитя, без всякого особенного к нему внимания, потому что еще не знала любви, и без неприязни, потому что любила всех, кого видела.
Таким образом прошло несколько недель. В конце концов беспрестанно возраставшая политическая смута заставила отца моего поспешить с отъездом. Дон Юлиан, собираясь также покинуть Испанию, обратил все свое имущество в деньги и решился вместе со своей прекрасной сестрицей присоединиться к нам. Дон Мантес, как моряк, принял команду над кораблем, купленным отцом моим для переезда в Новый Свет. Он развил кипучую деятельность. Корабль наш требовал многочисленного экипажа, а люди в то время были редки: нищий, бродяга, мошенник, всякий находил себе место, если имел крепкие руки. Так экипаж наш составился из ста шестидесяти человек всех возможных наций и всякого достоинства; но разборчивость была бы неуместна: слава Богу, что и этих удалось собрать.
Наконец, отслужили на корабле молебен, окропили все каюты и снасти святой водой, поставили на шканцах маленькое восковое изображение Богоматери, перед ним зажженную лампаду, и все было готово к отплытию. Есть что-то торжественное в минуте вечной разлуки с отечеством или страной, где мы долго жили. Переезжая в шлюпке на корабль, я взглянул на батюшку: он был молчалив, мрачен и едва удерживался от слез. Матушка не скрывала своей грусти, а Гонория то плакала, то молилась, или молилась и плакала одновременно.
Когда мы взошли на шканцы, дон Мантес встретил нас с какой-то надменной учтивостью. Увидев, что Гонория ласкает моего Баундера, он скорчил недовольную мину и сказал, что по морским уставам и обычаям нельзя держать собаку на корабле.
— «Санта-Анна» принадлежит мне, и следовательно, я имею некоторое право брать с собой все, что мне нужно, любезный дон Мантес, — возразил батюшка.
— О, разумеется! Я пошутил, — отвечал капитан, — но скажите, неужели и это черное животное будет составлять часть нашего груза!
— Югурта, точно так же, как Баундер, находится под моим особым покровительством.
— Они оба — мои любимцы, — прибавила Гонория.
— А мои друзья, — заключил я, с негодованием посмотрев на дона Мантеса.
— Хорошо, хорошо! — сказал он с притворной веселостью. — Я на все согласен. Не угодно ли вам, сеньор Троттони, и вам, сударыня, войти в каюту, пока готовятся поднимать якорь?
Все последовали за доном Мантесом, но я с Югуртой остался на палубе.
— Югурта, скажи, ведь ты честный малый? Негр улыбнулся.
— Да, я знаю, ты мне друг. Но капитан, Югурта, не друг нам; это злой человек. Понимаешь ли, что я хочу сказать?
На лице Югурты появилось какое-то адское выражение. Он приподнял голову, оглянулся по сторонам, потом обнажил свой нож, разинул рот и сделал движение, как будто режет себе язык. Я не понял, однако содрогнулся: у меня невольно родилась мысль, что не хочет ли Югурта дать мне почувствовать, что зон Мантес — тот злодей, который лишил его употребления языка? Я прошелся несколько раз по палубе, стараясь избавиться от этой догадки; но она не выходила из головы моей. После борения с самим собою я решился опять подойти к Югурте и сказал ему: