Прикосновение к человеку
Шрифт:
Всю обратную тряскую дорогу до волости Сарыч молчаливо дулся на Лемеша. Попов осуждал меня.
Обозревая идущие впереди подводы, Попов говорил:
— Вроде как милостыню выпросили. Ей-богу! Мне тут больше не бывать, я демобилизуюсь, а вам, я думаю, еще придется тут стрелять из винта. Сарыч хорошо сделал. Всех их — к ногтю…
Не знаю, бывал ли еще на хуторах Лемеш, — я больше там не бывал и не могу сказать, насколько прав был Попов…
Как, однако, далеко все это теперь! Трудно поверить, что все так и было! Но именно там, на Ново-Буйницких хуторах, в тот
ЧУЖИЕ РОЩИ
Путешествие наполнит тебя знанием и укажет тебе твою цель.
От мешочников не стало спасения несколько позже, когда курская лесостепь сменилась полями Тамбовщины, но за Курском было еще сравнительно спокойно.
Толстая мордовка появилась, кажется, в Мармышах. Игриво поводя головой в белом с цветками платке, приветливо улыбаясь, широколицая и слегка косая, она похаживала вдоль состава…
Среди пререканий с дежурным по станции я забыл про нее и уже после того, как поезд тронулся, вдруг заметил в углу теплушки женский платок.
— Григорий! — осуждающе воскликнул я. — В чем дело?
Караульный начальник эшелона Григорий Лобачов наступал на меня горячо, из его объяснений я понял лишь одно: сопротивляться бесполезно. В сердцах я полез на нары.
Когда на следующей станции мы с Лобачовым вышли проверить пломбы, он стал объяснять дело тем, что ребята-де пожалели женщин. Женщин! Вот как! Стало быть, пассажирок не одна, а две. Мать с дочерью.
Женщины пробирались в свои края, пятые сутки они ждали попутного поезда с добрыми людьми.
По лукавству глаз Лобачова, по тому, как он избегал моего взгляда, я понимал, что карнач недоговаривает, я понимал все.
— Гриша, — осталось сказать мне назидательно, — прошу без хамства: ты же знаешь наше назначение.
— Конечно, знаю, — отвечал нимало не смущенный Лобачов. — Так что же? Пломбы, видишь, на месте.
Маршруты с маисом и кукурузой двигались из черноморских портов. Война кончилась, начинался мир, и зерно, назначенное изголодавшимся людям, день и ночь с шумом горных потоков ссыпалось в вагоны из пароходных трюмов. Не боеприпасы — хлеб шел по стране, возобновляя в полях посевы: мы мирно пересыпали зерно в ладонях, не всегда понимая, что нас так сладко и беспокойно радует.
Я долго помнил ночь отъезда. Мой эшелон стоял готовый и запломбированный, когда я пришел в порт с мандатом коменданта эшелона. В теплушке еще не было огня, красноармейцы караульной команды размещались по нарам в пахучей темноте. Втащил и я свой мешок. Мы обошли состав, и Григорий Лобачов, карнач, тотчас же отвернулся от меня, выражая этим свою независимость и безразличие к коменданту-недолетку.
Доехать до места было не легко: в коридорах опродкомгуба, где коменданты продмаршрутов, толпясь, получали назначение, мы видели длинные списки наших предшественников,
Однако в ту ночь отъезда мне было радостно, несмотря на то, что Аня Альтман обманула меня.
У Платоновского мола смолисто блестел высокий, озаренный электричеством борт американского парохода, стучала лебедка, по сходням быстро шли грузчики. В столбах света густо восходила пыль. Лебедка гремела и истерически завывала, облыжно ругались грузчики, но на путях было темно и тихо.
Подали паровоз, негромко лязгнули буфера, сцепщик проверил сцепление, и мы тронулись.
Аня Альтман так и не пришла.
Покуда проезжали мимо портовых огней, я стоял в дверях теплушки. Почти у колес вагона плескалась вода, потом пошли пески, потом — оттаявшая мартовская степь. До рассвета ехали мы в сыром и теплом воздухе, удаляясь от моря, а забрезжило — я улегся на нары и заснул. Нет, я больше не хотел мелко одарять эту девушку — ни своим пайком, ни другими копеечными заботами, нет, я больше не соглашался носить из отдаленных низинных районов города ведра с водою на четвертый этаж, чтобы беспокойная мама Анны могла замесить коржики или сварить мамалыгу.
С той точи прошло немало времени, пока пробирались мы через страну с юго-запада на восток. Сильно поубавилось в дороге то радостное возбуждение, с каким мы выезжали. Перегруженные вагоны, оседающие под тяжестью зерна, привораживали добрых людей на всем, пути, и чем ближе к Поволжью, тем чаще обнаруживали на маршрутах сбитые пломбы, проломанные днища вагонов. Но наибольшим бедствием становились мешочники.
Гладкая черная земля бежала у нас под колесами.
В пасмурных полях снег стаял, но вдоль дороги то там, то здесь еще лежали клочки грязно-серебристого, траурного снега. Эти пятна снега, да стаи галок, да темные, подернутые пленкой мазута лужицы — вот и вся природа!
А в моем городе к этому времени уже зацветала сирень.
Невзрачная земля была, однако, желанной для других, и удивление мое мешалось с жалостью к бедным, нетребовательным людям. Как они рвались к своей земле! Как хотелось им съесть свой кусок в своем углу! Где? Вот под этими прочерненными соломенными крышами?
Ни брань, ни угрозы оружием не защищали маршрут от толп мешочников. Все равно к следующей станции мы подходили торжественно увешанные тугими мешками и людьми с котомками…
На перегоне после Грязей ограбили маршрут, шедший перед нами, поэтому в Грязях нас задержали на запасных путях.
Двое суток мордовка не спала, прикрывая собою дочь. Женщины сидели за мешками с зерном, отобранными у мешочников, и молодую мы видели только вдруг, когда она попадала в луч света из высокого окна теплушки. На молодом чистом широком лице было столько беспокойства и любопытства, что мать, торопливо прикрикнув, тут же впихивала девицу обратно в угол и снова предусмотрительно размещалась на подступах к ней. От неусыпной заботы женщину отвлекало только одно: с жадностью прощупывала мордовка каждый новый мешок, сваливаемый нами в угол.