Прикосновение к человеку
Шрифт:
Ильф жил в доме, известном в Одессе как «один из домов князя Урусова». Не нужно, однако, думать, что это был роскошный особняк.
Дом, правда, возвышался на одной из лучших улиц города, в квартале от обрыва с парапетом, с которого открывался вид на порт и море, но все же это был обыкновенный доходный дом, и небогатая квартира довольно многочисленной семьи Файнзильберг на третьем или четвертом этаже смотрела окнами в узкий темный двор-колодец.
На верхних этажах из-за слабого напора не было воды, и, приходя в гости, мы спрашивали, игриво пародируя одесский жаргон: «Воды есть?» — «Вода нет», — отвечал хозяин, и мы отправлялись в соседние дворы с гремящими ведрами в руках. Илья Арнольдович смущенно и благодарно говорил: «Когда мы заночуем в пустыне на необитаемом острове, я отдам вам свою флягу».
…На звонок вышел младший брат Ильи Арнольдовича. Мальчик был чем-то смущен.
Помнится,
Как знать, может быть, эти воспоминания и дали Ильфу впоследствии повод записать в своей записной книжке: «Чувство уюта — одно из древнейших чувств». Эти записи выражают сущность человека с не меньшей отчетливостью, чем самый образ жизни, его дела.
Илью Арнольдовича я нашел в постели. Среди знакомых, примелькавшихся вещей на столике с лекарствами я увидел румяное яблоко. По тем временам это было редкое лакомство, вижу и сейчас цветущие крутые бока яблока, аппетитные выпуклости, блеск кожуры.
Больной выздоравливал после серьезной болезни. Возможно, уже тогда проявлялись роковые симптомы, сведшие Ильфа в могилу через шестнадцать лет, но никто из нас не подозревал этого. Как всякий больной человек, Илья Арнольдович обрадовался гостю, хотя и встретил словами не совсем обычными:
— Я умираю.
— Нельзя ли помочь?
— Нет, нельзя, невозможно. Я умираю от грустного волнения.
— В чем же дело?
— Я печален без причины.
И я начал понимать, в чем дело; помочь здесь действительно трудно. Илья Арнольдович говорил:
— Если бы знали вы, в каких сентиментальных воображениях я утопаю. Только это развлекает меня. Пьер Бенуа? Нет. Больше всего я теперь интересуюсь письмами и почтальоном. Вид этих добрых людей заставляет мое сердце метаться… Но вот уже давно нет звонка почтальона, а час тому назад был другой звонок… Валькирии! Брат, мальчик умный, валькирий не впустил.
За дверью в соседней комнате затих стук, который производил младший брат Ильи Арнольдовича. Тогда донесся откуда-то звук трубы. А старший брат продолжал:
— Я занимаюсь тем, что пишу ответы на неполученные письма. — И вдруг быстро и лукаво блеснули глаза, Ильф взял со столика пенсне и какие-то листочки бумаги, узкие и длинные. — Хотите, прочту? Вы как-то просили об этом. Не стихи, но, наверное, и не проза. Слушайте же и скажите: можно ли отсылать девушкам такие письма?
Я знал девушку, которой, видимо, адресовались действительные ответы на предполагаемые письма. Немножко танцовщица, немножко поэтесса, в меру художница, девушка эта недавно уехала в Москву или Ленинград — куда точно, я тогда не знал, но знал я, что Илья Арнольдович тоже собирается ехать туда же: там, там, в Ленинграде, в Москве, надо жить, искать работу и дешевую столовку, там надо любить и трудиться… Много, много надо трудиться, читать книжки, ходить в театры, заводить интересные знакомства, посещать лекции, диспуты, а при случае не отказаться и от знакомства с каким-нибудь притончиком. Говорят, это в Москве еще не перевелось. Любопытно! Черт возьми, может, даже попробовать, что такое марафет или гашиш? Это, говорят, в Москве модно. Словом, жить другой, столичной жизнью. В Одессе уже больше нечего делать. Туда, туда!.. Уже уехали Катаев, Адалис и Олеша, укладывает в дорогу свою шляпу «здравствуй-прощай» Георгий Шенгели. И, наконец, письма из Ленинграда или Москвы отбрасывают все колебания. Вот только встанет он на ноги — и сам начнет собираться в отъезд… А пока еще шумит неподалеку Черное море и беспричинная печаль заставляет марать бумагу — не вздор ли все это…
Я уже боялся, что Илья Арнольдович раздумает и не прочтет. Но нет: откинув теплую женскую шаль, служившую ему одеялом, больной привстал, поправил пенсне, начал всматриваться в листки бумаги, исписанные почерком прямым и крупным, узорно сплетающимся — буква с буквой.
Это было первое из им написанного, что предстояло мне услышать, а не увидеть: он нередко показывал плоды своей любимой забавы — рассказы в иллюстрациях — на самые разнообразные и всегда смешные сюжеты. Рисовал он эти картинки, не отрывая карандаша от бумаги; быстрый меткий карандаш хорошо повиновался замыслам автора. Но это были только картинки — и неудивительно внимание, с каким я отнесся к запискам Ильи Арнольдовича. Так случилось — уже значительно позже, — что знакомые записки-письма (а может быть, дневник) оказались у меня в руках, и тогда я с особенной живостью вспомнил день и час у постели больного Ильфа.
Думаю, что лучше всего бесхитростно привести здесь кое-что из писем, с которыми доверчиво знакомила меня наша общая милая старинная подруга, немножко танцовщица,
«Милосердие, милый друг, единственное лишь ваше милосердие еще может спасти меня, — читал Илья Арнольдович. — Я ожидаю от вас письменного разрешения моих грехов до той благословенной поры, когда и мне будет принадлежать Москва. О, время, когда зацветет свечами дерево Преображенской улицы! Тогда я покину родные каштаны и акации и уеду на север. Мой путь будет лежать на Москву. Моя верность приведет меня к вам, а вашим милосердием мне будет подана жизнь. По-прежнему предоставляя небо птицам, я все еще обращен к земле. Ожидаю вашего письма, будьте многословной в разговорах о себе и точной в описаниях Москвы, живите возвышенно, не ешьте черного хлеба. Его с большим удобством можно заменить шоколадом…
Считайте лирическую часть моего письма оконченной, я начинаю с середины, закройте дверь, я ожидаю к себе уважения. Именно так, и я сказал то, что сказал. Если не богиню — можно видеть женщину, возникающую из пены и грязи Ланжерона, в шляпе, в вуали, в купальном костюме, образованном тугим корсажем и короткой юбочкой. О, бесстыдство и привлекательность! Вульгарно и непристойно изображал таких дам художник Фелисьен Ропс.
Только упорным трудом можно спасти Республику, а мы поражены любовью… Именно так. И я сказал то, что сказали другие. Индивидуальность моя в том, что я ношу галстук, какие в Америке носят негры, а в Европе никто не носит. Естественно, что мне остались только поцелуи под акациями. Вы говорите, в Петербурге акаций нет. Но возрастите ее в комнате. Вдохните! О, аромат, о, благоуханье! Опять мы дышим одним с вами воздухом… Пусть же сопроводят вас успехи и девиз: буйство, нежность, путешествия!
Здесь холодно, и меня мучает воспоминание о ваших теплых коленях. Странный человек (в квартире напротив) трубит погребальный марш. Я один в комнате, где могли бы быть и вы. Я грустен, как лошадь, которая по ошибке съела грамм кокаину. Я один, и это ужасно. Я один лицом к лицу с яблоком… Что за яблоко? С какого оно дерева? Комната слишком велика, чтобы одному есть в ней яблоко… Я не верю в свою хладнокровную тупость, и мне нету дела до лейтенанта Глана. А вам я друг верный и преданный…»
Перечитывая этот текст, я думаю: вот случай из тех, когда душевно чистый, деликатнейший человек хочет казаться другим — грубоватым, даже развязным, когда самый стиль письма норовит прикрыть сущность. Должно быть, тут прием самозащиты, выражение растерянности, смятения.
И было отчего.
— Берите же яблоко, ешьте, — вдруг прекращая чтение, Илья Арнольдович, морщась, сердито подал мне яблоко.
— Нет, поделимся. Вы же любите яблоки.
Он сочно откусил от яблока и заметил:
— А знаете, все-таки я больше люблю колбасу. Колбасу люблю больше всего на свете… Довольно! Нельзя!
— Что нельзя?
— Нет, не следовало бы посылать этот вздор, — размышлял Ильф сам с собою и вдруг продекламировал из Блока: «Спаси меня от призраков неясных, безвестный друг…» — И вдруг предложил мне: — Лучше расскажите, что происходит в милом девичьем гнезде на Преображенской. Признаюсь, это яблоко оттуда.
Я должен был рассказать, что нового за последние дни в доме на Преображенской улице, перед окнами которого с наступлением весны расцветут каштаны, напоминая свечи в старинных канделябрах. Но пока еще дует с моря холодный ветер, и там, в доме над самым обрывом, в нетопленой квартире, брошенной прежними хозяевами, несколько девушек под самоотверженным руководством художников-энтузиастов образовали студию. По примеру Коллектива поэтов кто-то окрестил новое начинание Коллективом художников.
За зиму двадцать первого года там протекло немало чудесных долгих вечеров у раскаленной докрасна печурки, среди подрамников и мольбертов, в запахе красок, жареной кукурузы, морковного чая, в беседах, шутках, импровизациях, подражаниях монмартрским нравам.
Не только юноши, но и пожилые люди любили там бывать. Душою общества был ласковый и остроумный Михаил Александрович Медведев, седовласый художник, знававший Париж, Мюнхен, Вену. Разве могло это не нравиться?
Чуть ли не ежедневно бывал здесь Багрицкий, появились Ильф и Славин, зачастил брат Ильфа, художник Маф — Михаил Арнольдович, за глаза больше известный под именем Миша Рыжий, а впоследствии, в Москве, Лорд — хранитель Дома печати. Пришел задумчивый пролетарий Гехт в кожаной куртке наборщика, попахивающей свинцом. Бегал сюда Сема Кирсанов, удивлял девушек зычными будетлянскими стихами, голосом, слишком громким для подростка.