Прикосновение к человеку
Шрифт:
Багрицкий, может быть сам под впечатлением новой своей поэмы «Сказание о Летучем Голландце», бросил словцо, и за тремя девушками из коллектива художников, статными и длинноногими, закрепилась романтическая кличка — валькирии. Так и пошло. Две валькирии — Маруся и Генриетта — и пытались навестить больного Ильфа перед тем, как пришел к нему я.
Как бы отводя душу после импровизированного чтения, Ильф так же внезапно, как прервал его, проговорил:
— Так как же там, гей ты, моя Генриетточка?
Это сразу развеселило нас… Не обойтись без еще одного отступления: я вернулся в те дни из трудной поездки через всю страну с голодного
От новой шутки Ильи Арнольдовича обоим нам сразу стало легко и весело. Легко мне было теперь сказать, что гой еси, Илья молодец, не понять замысловатого письма. Пожалуй, действительно не стоит отправлять девушкам подобные вычурные письма. Надо проще.
— Да, надо бы проще, — не без печали проговорил Ильф. — Но проще у меня, вероятно, никогда не получится. Много слов, а истина не вся… Но да будет так!
Он взял со столика конверт с уже написанным на нем адресом, вложил в конверт листки, тихо сказал:
— Почтальон будет не раньше нового утра по солнечному исчислению. Этот добряк не хочет мне зла. Но вы все-таки отправьте. Почтовый ящик у нас за воротами, и это легче ведра воды. Будем действовать. Довольно размышлять о насморке Робеспьера и о тайнах Теодора Гофмана. Почта теперь ходит плохо, и письмо, бог даст, не дойдет. Что делать? От этого гибли империи, не то что я… Будущий поэт, совместивший в себе качества Горация и Банделло, такой поэт когда-нибудь расскажет о моей судьбе… А на днях, — закончил Ильф, — мы с вами пойдем на Ришельевскую — там в одном доме поселился настоящий писатель.
Скоро я узнал, о ком говорил Ильф: в доме на Ришельевской поселился Исаак Эммануилович Бабель, вернее сказать, мы впервые услышали о нем, о настоящем писателе, уже печатавшемся в «Летописи» Горького.
Однако близок конец моего рассказа.
Письмо по адресу дошло, не коснувшись судьбы автора.
День, когда мы с Ильфом разделили румяное яблоко, и для него стал памятным днем жизни. Судьба его была не там, куда ушло мудреватое письмо, продиктованное тревожной и зыбкой влюбленностью, — иное стояло за дверью.
Напомню, что яблоко было принесено больному девушкой из «милого гнезда», девушкой с очень русским именем — Маруся. Речь идет о Марии Николаевне Тарасенко, ставшей женой Ильфа.
Девушка с именем, не свойственным русским былинам, не ушла из нашего дружеского круга. Через много-много лет мы с ней поженились. И, вероятно, уже тогда, когда это случилось, Ильф, по-прежнему человек «веселый, голый и худой», занес в свою записную книжку под датой 1930 года четыре слова: «Гей ты, моя Генриетточка!»
Я узнаю эти слова, узнаю и гадаю: что думал при этом Ильф? Что он хотел сказать?
Напомню также и печальное, очень значительное замечание Ильфа о стиле приведенного здесь
К счастью, Ильф здесь ошибался.
Нужно было желанное и верное соединение, чтобы получилось по-другому. И как знать, может, уже тогда, в молодые годы, Ильф тайно ждал «безвестного друга», которого позже нашел.
Знатоки говорят, что нельзя заваривать чай крутым кипятком, нужно охладить, ослабить кипение. Для этого нужно рассудительно плеснуть туда свежей воды. Вероятно, так и получилось, когда Ильф соединился в труде с Евгением Петровым. И, как всегда в искусстве, весь секрет состоял в чувстве чести и меры, что было свойственно им обоим.
ТЕПЛАЯ МАЙСКАЯ НОЧЬ
Весною 1925 года мы были молоды и очень любили романтику революции.
С гордостью и жадностью мы читали новые рассказы, повести или романы о революции. Каждое новое имя молодой советской литературы замечалось немедленно, и неудивительно, что нам понравилась буйная проза Артема Веселого. Мы передавали из рук в руки книгу журнала с новой вещью этого писателя со странным сочетанием имени и фамилии — Артем Веселый — суровость и легкость. Но он был наш, в его произведениях мы находили себя, видели картины того недавнего, что многие из нас сами пережили на военных и трудовых фронтах, во взбудораженных революцией семьях, в комсомоле. И нас не удивило, когда в мощно-широких, несдержанных произведениях Артема Веселого — в них и страницы верстались как-то по-особенному, то пирамидкой, то столбцом, — мы встречали выражения малолитературные, не удивляло, не озадачивало, как наших отцов, напротив, это тоже воспринималось как признак новой литературы, даже нового быта, это даже подкупало, устанавливало какую-то таинственную, только молодым понятную связь, — словом, все это очень нравилось. Одну песенку из только что появившегося романа «Страна родная» мы живо подхватили. Эдуард Багрицкий то и дело напевал глуховатым баском:
На заре каркнет ворона, Коммунист, взводи курок! В час последний похорона Расстреляют под шумок…Багрицкий начинал, а мы поддерживали его:
Ой, доля, Неволя, Глухая тюрьма… Долина, Осина, Могила темна.Не то краснопартизанская, не то и белобандитская, песенка эта Багрицкому нравилась особенно, потому что как раз в это время он начал работать над своею «Думой про Опанаса», и она звучала в тон новой поэме, ее некоторым мотивам.
Но мы, нужно сказать, не только знали книги Артема Веселого в их законченном виде или в их фрагментах, как любил называть отрывки из своих произведений этот автор, — мы кое-что знали и о самом авторе «Страны родной», «Вольницы», «Похождений Максима Кужеля», и знали мы это со слов одного чекиста-романтика, любителя рыб, птиц и литературы.
Этот товарищ был свидетелем любопытной сцены в севастопольском цирке, сцены не совсем обычной даже для тех времен.
Происходило это на другой день после разгрома и изгнания из Крыма Врангеля.