Приспособление тонких улиц
Шрифт:
Голод в глазах подсовывает эту интимность словам, притягивая их как можно ближе, и близость относит прожитое дальше той дали, в которой оно переживалось. Только посредством придумывания можно пережитую действительность заставить вернуться к своей правде. К правде посредством близости, той близости, которую я задолжала реальным людям и предметам. Под близостью я имею в виду не единство взглядов, а кратчайшее расстояние. Как ни странно, однако чем короче расстояние, тем скорее, продвигаясь по нему, из центра сопричастности скатываешься к ее краям. В любом обозримом сообществе, будь то деревня или государство — а оба сами за собой наблюдают, — по вине зрительного голода в словах превращаешься из члена этого сообщества во врага. Я, во всяком случае, оказалась на краю вдвойне: на краю сопричастности моей деревенской родине и моей государственной родине. И это произошло несмотря на то, что зрительный голод в словах возникал не от высокомерности, а от внимательной любви.
Внимательная любовь виною тому, что мне пришлось сказать отцам отечества у себя на родине: вы при национал-социалистах сделали мою деревенскую родину преступной. Попав в шестнадцать лет в город, я прочитала стихотворения Пауля Целана и едва смогла их вынести. Потому что это выходило за пределы стихов. Читая их, я должна была сказать себе, что родилась
Когда мой отец не пел, я хотела его любить. Мы часами ехали с ним в грузовике по слишком раздольным кукурузным полям. Шумел мотор, разговаривать было не о чем, мы сидели вплотную друг к другу и молчали, пока он в очередной раз не задирал меня, довольно хохоча, каким-нибудь нацистским словцом. Он полагал, что в этой одиночке на двоих здорово сострил. Отец вновь и вновь гасил мои порывы его любить, пока они совсем не пропали. Как только у меня возникало нежное чувство, он тут же старался вызвать отвращение к себе, и любовь, если она явля-1ась, сразу стыдливо стушевывалась. Отец был мародером, отступив в мирную жизнь, он так и не нашел в ней места. Мародер, засевший у него в голове, подсказал мне, что необразованность и диктатура — сообщники. В условиях диктатуры, при которой я жила, это стало для меня предостережением. У него были заметны черты, повторявшиеся потом в социалистических функционерах.
В восемнадцать лет мой отец подался в СС. В 1971 году я — полурастерянная деревенская девочка-гимназистка — подалась в город, на асфальт. Я еще подумала: мне теперь восемнадцать, как ему тогда. На асфальте росли слухи, разрастались ложь, принуждение и страх, страх — в первую очередь. В этой стране все знали, что здесь диктатура вот уже тридцать лет. Раз мне исполнилось столько, сколько тогда моему отцу, я должна была себе сказать: теперь во мне повторяется юность моего отца, теперь от меня одной зависит, что я буду делать, а чего не буду. Сравнение с его юностью приводило к выводу: сохранять внутреннюю порядочность означает быть несостоятельной во внешнем мире. Повсюду задавали тон грязные безмозглые типы, преступники, клакеры. Любая карьера строилась на измывательстве над другими, то есть на лицемерии, слежке, доносах и притеснении. Я вынуждена была смириться с тем, что не способна ни на что, кроме отвращения к происходящему и ужаса, когда ломались те, кого я любила. У меня не было ни малейшей возможности причинить вред власть имущим, я могла единственное: не прекращать их осуждать и обосновывать свое отвращение. Себе я твердила: эта их государственная родина построена на неуважении к человеку, они шинируют страх и созидают кладбища. Если человек не набрасывается на других, у него здесь никаких шансов. Всем, кого я уважаю, не позволено здесь ни на мгновение стать такими, какими я их на самом деле знаю. У меня и моих друзей госродина украла не только фабрику и трамвай, она украла и наши квартиры, столы и стулья, подушки с кровати, столовые приборы, даже гребень, которым делают пробор в волосах. Все мерила поставлены здесь с ног на голову. Нас вынудили в этой стране заняться приспособленьем тонких улиц, потому что пути, которые нам еще открыты, пролегали исключительно через наши нервы.
Смертельная угроза вызывает смертельный страх, иначе и быть не может. Нашей второй природой стали нервные перегрузки, к этому тоже привыкаешь. И если снова вдруг возникает какая-то угроза, то чем отчетливее ее представляешь, тем больше ощущаешь себя как в вате. От непрерывного напряжения ты заторможен. Переутомление вызывает настороженность и неистовство, набитые до отказа ватой. Говорят, что вата не бесшумна, а безжалостна. Душевное равновесие достигается уравновешиванием брюзжания и принятия. Применение логики обессмысленно. Вещи упорядочивать больше не требуется. Голову просто от чего-то очищают, это что-то — вата. Освободившееся место снова заполняют ватой.
Изнутри берут немного, чтобы она снаружи лучше росла и проникала вовнутрь. Это странно, но в тебе происходит удвоение неистовством и равнодушием. Однако одно из состояний, как бы оно ни распространялось, для другого состояния недосягаемо. Тебе остается раздвоение, где ты теряешься. Доходит до того, что ветер в кустах акации, скрип лифта, щелчок выключателя становятся опасными шумами. То же относится к беззвучности, с которой поблескивают лужа на дороге и суп в тарелке.
Страха у меня больше не было, теперь я была у страха. Это худшая стадия, ибо первая остановка за страхом, наверное, заодно и последняя перед тем, как потеряешь разум. Голод в глазах деда становился моей повседневностью на городском асфальте. Этим голодом заряжались предметы, на которые мне приходилось внимательно смотреть, ведь я знала, зрительный голод в предметах их непредсказуемо увеличивает, чтобы мне незаметно было, как он меня пожирает. Я совершала внешние действия: три года подряд ходила утром на фабрику. Будильник фабрики тикал у меня в голове. Я не позволяла себе ни на минуту опоздать. Утренний затверженный ритм, в котором переставляются ноги, я поднимала голову и смотрела в небо между деревьев. Поскольку есть зрительный голод в словах, думала я, то на тонких улицах нужно не под ноги глядеть, а приглядывать за нервами. Когда я пишу про это, бабушкины будильниковые годы стоят за тремя моими фабричными. И текст получается такой:
Мне
и город утром тихо присел по-жабьи
перед пуговкой на моем пальто.
Приспособленье тонких улиц сказалось и на жизни моей матери. В семнадцать она была депортирована и провела пять лет на принудительных работах в лагере на территории нынешней Украины. Там свирепствовал дикий голод, несравнимый, в сущности, с нашим ежедневно укрощаемым голодом. Кроме того, страшный холод и армейская дисциплина. На глазах у матери такие же, как она, интернированные замерзали, умирали от голода и на принудработах. Я появилась на свет через три года после ее возвращения из лагеря, депортация еще сидела в ней и просочилась в мое детство. За столом, когда мне полагалось есть, она описывала устрашающий голод в России, пока любая еда не вставала мне поперек горла. Причесывая меня, она рассказывала, как в лагере стригли наголо, пока я не теряла право на собственные волосы. Когда мне надлежало вечером засыпать, она вспоминала промерзшую луну над степью, пока меня не пробирал холод под всеми одеялами, возле самой печки. Я и понятия не имела, о чем речь, но это только усиливало передававшийся мне страх. Такой лишенный какого-либо понятия страх безотчетно тревожит ребенка. Она же видела, что я не понимаю, но довольствовалась тем, что причиняет мне боль. Могла бы обождать, в семнадцать лет, в ее тогдашнем возрасте, я бы поняла, и обступавший меня страх не остался бы без всякого понятия. Однако потом мать уклонялась от моих расспросов и больше не упоминала о лагере. Свои тонкие улицы она приберегала для себя. С тех пор как у меня появились собственные тонкие улицы, она свою ушибленность избывала в повторяемых движениях, полагая, что я этого не замечаю.
Про приспособленье тонких улиц я знаю от одного человека, ее ровесника. Назову его Франц. Вместе с Францем я отправилась на Украину, в Донбасс, к тонким улицам. Города, в которых были трудовые лагеря, назывались Днепропетровск, Горловка, Донецк, Енакиево, Кривой Рог. Там в каждом парке стоит танк со Второй мировой, в центре каждого города — Ленин ростом с колокольню, там из-за угля и металлургии при солнечном свете темно как ночью, а вечером на небе светящиеся нити звезд вышивают не Большую и Малую Медведицу, как обычно, а Большой и Малый Танк. Если эта картина не подходит, то Большую и Малую Градирню. Везде пионы — в садах и на рынках в виде букетов. Пион — украинский цветок. Но посреди всех Лениных и танков он кажется советским цветком, ошалелым от той победы. Будто война вчера окончилась или все еще длится, он цветет среди свежеподкрашенных военных машин. Уже десятки лет покраску регулярно подновляют. Всему, что из железа, на Украине пришел конец, везде — от водопроводных кранов до заводских силуэтов — одни проржавелые остовы. А военная машина вся сияет. Глянешь на нее и видишь: это сияет страх перед мирной жизнью. Страна, которой позволили покинуть советскую империю, через добрых шесть десятков лет после войны все еще — мародер победы. Трагедия этой столь необходимой победы над Гитлером в том, что из нее не посмели извлечь никакого урока и она для обычного человека не искупилась ни жизнью в качестве индивидуума, ни личным счастьем. Никто здесь так и не посмел сказать, что можно внешне победить и всю жизнь затем оставаться внутренне сломленным. Государство не спрашивало о том победителей. Оно добивалось истерических победных заклятий, но в дозволенных рамках и под надзором. За заклятиями оно скрывало репрессии. Если кто мародером быть не желал и сохранял в жизни хоть отчасти мирное штатское достоинство — того ждал ГУЛАГ. Издавна пионы — крестьянские цветы с ненавязчивым мягким запахом. Некогда я рассматривала их на зеленом диване, ища поддержки против того голода в глазах. Украинский пион подстерегал сам, ласково розовея или заржавело алея, он становился похож на военный снаряд, на ручную гранату. Духи и динамит — мне и в голову не приходило, что с пионом возможна такая ассоциация. Когда мы с Францем были на Украине, я в наших разговорах про приспособленье тонких улиц о пионе и словом не обмолвилась. Я рада, что пион его пощадил, не попался на глаза. Но он присутствовал во всем, что Франц рассказывал.
В 1945 году Францу было семнадцать лет. Буржуазная семья, отец — учитель черчения, коллекционировал рейсфедеры, в доме была даже рейсфедерная комната. Мать играла на гитаре, носила элегантные бальные платья и собирала кофейные чашечки с золотым ободком. Ни одного чемодана в хозяйстве. Когда Францу перед депортацией пришлось собирать вещи, он распотрошил патефон в устланном бархатом ящике и заткнул пробкой отверстие, куда вставлялась ручка для завода. Он поехал в лагерь с ящиком от патефона. Поехал в городском прадедовском пальто, в кожаных гамашах, одолженных у соседа, чтобы было тепло икрам. На шее бордовый, с матовым отливом, шелковый шарф в клетку, который он вскоре спустит за три ломтя хлеба. Весь этот маскарад, что в патефонном ящике и что на нем, окажется там, куда он попадет, всего лишь дурацкой импровизацией. Можно ли, собирая дома вещи в дорогу, представить себе пять лет в лагере? Как в панике последних минут размеренного бытия в маленьком городке подготовиться к тому, что твоя жизнь рухнет? Можно как угодно собираться в дорогу, но не запасешься всем, что понадобится в нулевой точке существования. Франц и сегодня нежно называет хронический голод ГОЛОДОАНГЕЛОМ. А самую удобную угольную лопату, изогнутую и сходящуюся к концу острием, называет СЕРДЦЕЛОПАТКОЙ. Печи и градирни с белыми дымами над ними и пляшущими желтыми огнями, ставшие за пять лет привычными ориентирами для глаза, он называет SKYLINE и при этом сравнивает чуждость и покинутость, вывернутые в чувство родины, со страною детства, с очертаниями Карпат. В производимой строго по часам загрузке и разгрузке печи, в белых дымах и огненно-желтых вспышках была навязчиво повторяемая пунктуальность будильника в бабушкиной сумке. Расцветка неба подавляла и оберегала. Различие между ПОДАВЛЯЕМЫМ и ОБЕРЕГАЕМЫМ снова оказывалось стертым.
Франц на коксохимическом комбинате работал в подвале под печью и имел дело с холодными и горячими шлаками. Он рассказывал о смоле, пахнущей ванилью и бананами, о наволочках, которые он после смены по дороге от комбината к бараку набивал молодой лебедой. Эту сорную траву варили и ели, обильно посыпав солью. Соль достать было трудно, и стоила она целое состояние. Франц утверждал, что соль, как и сахар, обманывает голод. Когда он износил нательную рубаху, то нарезал из нее бумагу для туалета, когда износилась куртка, пошил из нее кепку. Кепку, тщательнейшим образом скроенную, с аккуратно закрепленным картонным козырьком. Она была образцом ручной работы, воплощением само-утверждения и достоинства, маленьким чудом, которым Франц гордился. Она свидетельствовала, что какие-то следы прежней жизни в нем еще не стерлись, что он не совсем забыл о цивилизации.