Признания авантюриста Феликса Круля
Шрифт:
— Кружась вокруг солнца, — дано мне было услышать далее, — земля и ее луна кружатся еще и вокруг друг друга, и при этом вся наша местная солнечная система движется в рамках несколько более широкого, но все еще «местного», скопления звезд, движется, не окаймляя его, но так, что она, в свою очередь, с бешеной быстротой движется внутри Млечного Пути, который с немыслимой скоростью гонит вперед наш Млечный Путь вплоть до отдаленнейших его звезд, причем эти отдаленнейшие материальные комплексы бытия, обладающие таким проворством, что полет осколка гранаты по сравнению с их быстротой пребывает в состоянии покоя, разлетаются по всем направлениям небытия.
— Это вращение одного в другом и вокруг другого, эти туманы, уплотняющиеся в тела, этот огонь, пламя, стужа, взрывы, распыление, падение и гон, возникшие из небытия и пробуждающие небытие, для которого, может быть, было бы лучше, милее не пробуждаться и которое ждет нового сна, — все это бытие, называемое также природой, — оно едино везде и во всем. Я убежден, что все бытие, вся природа — это замкнутое единство, от простейшей неодушевленной материи до самой живой жизни, до женщины с округло-стройными руками, до быстроногого Гермеса. Наш человеческий мозг, наше тело и наши члены — мозаика из тех же простейших частичек, что образуют звезды, звездную пыль и темные облака туманностей, несущиеся в межзвездном пространстве. Жизнь, вызванная из бытия, как бытие некогда было вызвано из небытия, жизнь, это цветение бытия, состоит из тех же основных веществ, что и неодушевленная природа; нет у нее ни одной-единственной, которая
174
Хлорофилл (зеленый пигмент растений) представляет собой органическое соединение, близкое по своему химическому составу к красящему веществу (пигменту) гемоглобина в крови животных. Как известно, важнейшая функция хлорофилла заключается в поглощении световой (солнечной) энергии, которую он трансформирует в химическую энергию веществ, образующихся в процессе фотосинтеза. В результате фотосинтеза растения из углекислого газа и воды образуют органические вещества, необходимые для их развития, роста и жизнедеятельности. Таким образом — в противоположность животным, не обладающим этой способностью, — растения могут преобразовывать неорганические вещества в органические. Это, собственно, и хочет сказать Кукук, прибегший к высокопарному термину «первозданная способность хлорофилла».
175
…одно природное царство наглядно переходит в другое… — Жидкими кристаллами немецкий физик Леман назвал в начале XX века такие жидкости, у которых некоторые физические свойства (например, преломление света) распределяются неодинаково по различным направлениям и плоскостям. Своеобразные физические особенности жидких кристаллов привели Лемана и некоторых других ученых к попытке провести аналогию между жидкими кристаллами и живым веществом клеток животных и растений и на этом пути искать разрешения проблемы возникновения живого из неживого. Позднейшие исследования показали несостоятельность выдвинутой Леманом аналогии.
— Органическое и само не может провести ясную границу между отдельными его царствами. Животное переходит в растительное [176] там, где оно сидит на стебле и принимает форму цветка, и растительное — в животное там, где оно ловит и пожирает насекомое, вместо того чтобы впитывать жизненные соки минералов. Из животного, путем прямого от него происхождения, как принято считать (на самом же деле потому, что здесь примешалось нечто столь же неопределимое, как сущность жизни и происхождение бытия), вышел человек. Но момент, когда он уже был человеком, а не животным, или, вернее, уже не только животным, установить нелегко. Человек сохраняет в себе животное начало, как жизнь в себе сохраняет неорганическое, ибо в последней основе его строения, в атомах, он переходит в уже или еще не органическое. В самой же глубине, в невидимом атоме, материя улетучивается в имматериальное, нетелесное, ибо то, что движется там и надстройкой чего является атом — это почти вне бытия, так как не имеет своего места в пространстве или соотнесенности с пространством, как то подобает добропорядочному телу. Из «почти еще небытия» образовалось бытие, и оно утекает в «почти уже небытие». Вся природа, начиная от самых ранних, почти еще имматериальных и простейших ее форм до наиболее развитых, всегда тяготела к концентрированию и сосуществованию: звездный туман, камень, червь и человек. То, что многие виды животных вымерли, что более не существует летающих ящеров или мамонтов, не мешает рядом с человеком существовать одноклеточным праживотным [177] в их уже установившейся форме: инфузории, микробу — с одним отверстием для ввода, другими для вывода; на деле ведь большего и не требуется, чтобы быть зверем, да и для того, чтобы быть человеком, как правило, — тоже не больше.
176
Животное переходит в растительное… — Границу между растительным и животным миром действительно трудно провести, когда мы подходим к некоторым наиболее примитивно устроенным одноклеточным организмам. Однако рассуждение Кукука о том, что «животное переходит в растительное», основанное на чисто внешнем сходстве сидячих морских лилий, являющихся совершенно несомненными животными и достаточно высоко развитыми, с цветком, а также на факте питания насекомоядных растений животной пищей, отдает старинными представлениями XVII—XVIII веков (питание животной пищей — вторичное приспособление, наблюдающееся у некоторых высокоразвитых цветковых растений).
177
Современных нам одноклеточных нельзя называть «праживотными», ибо не они, а какие-то их прародичи дали начало другим более высоко организованным типам растений и животных.
Это была шутка, и довольно ядовитая. Кукук, видимо, счел нужным подпустить не лишенную яда шутку в адрес такого светского молодого человека, как я, и, конечно, я засмеялся, дрожащей рукой поднося ко рту шестую, да нет, пожалуй, восьмую чашечку кофе. Я уже говорил и повторяю снова, что был охвачен необычайным волнением, ибо речи моего сотрапезника о бытии, жизни и человеке вызывали во мне напряжение чувств почти изнурительное. И как ни странно это звучит, но столь мощное напряжение чувств было близко к тому, или, вернее, было то самое, что я еще ребенком или полуребенком обозначал возвышенными словами «великая радость» — тайной формулой моей невинности для понятия, не имевшего другого имени и очень специфического, но вскоре расширившегося для меня до какой-то опьяняющей необъятности.
— Конечно, позади остался большой путь, — сказал Кукук, возвращаясь к своей шутке, — от pithecanthropus erectus до Ньютона и Шекспира — большой, широкий путь и, несомненно, идущий в гору. Но в человеческом мире все обстоит так же, как и в остальной природе. Здесь тоже все существует купно: все состояния культуры и нравов, все — от самого раннего до наипозднейшего, от предельно глупого до разумнейшего, от первобытного, глухого, дикого до высоко и тончайше развитого, — все это сосуществует; более того, случается, что тончайшее, устав от самого себя, влюбляется в первобытное и, точно во хмелю, вновь опускается до дикости. Но хватит об этом.
Впрочем, желая воздать должное человеку, он, Кукук, хочет мне, маркизу де Веноста, еще напомнить то, что и отличает homo sapiens [178] от всей остальной природы, как органической, так и простого бытия (и это, вероятно, и есть то, что «примешалось», когда человек вышел из животного состояния). Он имеет в виду знание о начале и конце, и я-де высказал самое человечное, заметив, что меня и прельщает в жизни то, что она — только эпизод. Преходящее отнюдь не принижает бытия, напротив, оно-то и сообщает ему ценность, достоинство и очарование. Только эпизодическое, только то, что имеет начало и конец, возбуждает наш интерес и наши симпатии, ибо оно одухотворено бренностью. Ею одухотворено все космическое бытие, тогда как вечное не одухотворено, и потому небытие, из которого оно возникло, недостойно наших симпатий.
178
человека разумного (лат.)
Бытие — не благополучие, оно — утеха и бремя; все пространственно-временное, вся материя, пусть даже глубоко спящая, делит с ним эту утеху и это бремя, то ощущение, которое внушает человеку, способному к тончайшему восприятию, чувство всесимпатии.
— Да, всесимпатии, — повторил Кукук, опершись обеими руками о стол, чтобы подняться. При этом он взглянул на меня своими звездными глазами и кивнул мне.
— Спокойной ночи, маркиз де Веноста, — сказал он. — Мы с вами всех пересидели в вагон-ресторане. Пора идти спать! Надеюсь встретиться с вами в Лиссабоне! Если хотите, я для вас с удовольствием возьму на себя роль проводника по моему музею. Желаю вам крепко уснуть! И видеть во сне бытие и жизнь! И еще суматоху млечных путей, которые, поскольку они уже существуют, несут бремя и утехи своего существования. Пусть вам приснится также округло-стройная рука с древним костяком и полевой цветок, которому дано в солнечном эфире расщеплять безжизненное и приобщать его к своему живому телу! Не забудьте также увидеть во сне камень, мшистый камень, что уже тысячи и тысячи лет лежит на дне ручья, — чистый, студеный, омываемый пеной и водой. С симпатией приглядитесь к нему, с симпатией вашего бодрствующего бытия к бытию глубоко спящему, и от души приветствуйте его! Он благополучен, если бытие и благополучие хоть как-то сочетаются. Спокойной ночи!
6
Я думаю, читатель поверит, что, несмотря на мое врожденное предрасположение ко сну и легкость, с какой я обычно возвращался в свободную и оздоровляющую отчизну бессознательности, в эту ночь я так и не уснул до утра, ворочаясь на своей мягкой и комфортабельной постели в купе первого класса. И что меня дернуло выпить столько кофе перед ночью, которую мне предстояло провести в торопливом, покачивающем и потряхивающем, то останавливающемся, то вдруг едущем в обратном направлении поезде? Ведь это значило добровольно лишить себя сна, из которого меня, конечно, не выбила бы одна только вагонная тряска. О том, что эти шесть или восемь чашек кофе сами по себе тоже не ввергли бы меня в бессонницу, не будь они непроизвольным сопровождением захватывающей, до глубины души потрясшей меня беседы с профессором Кукуком, — говорить, конечно, не стоит, хотя тогда я знал это не менее твердо, чем знаю теперь; тонко чувствующий читатель (а только для такого я и пишу свои признания) поймет это без всяких пояснений.
Одним словом, в своей шелковой пижаме (пижама лучше ночной рубашки предохраняет тело от прикосновения к простыням, может быть недостаточно хорошо простиранным) я всю ночь провздыхал и проворочался с боку на бок, ища положения, которое помогло бы мне очутиться в объятиях Морфея; и когда дремота меня все-таки одолела, мне стала грезиться какая-то путаная чепуха, которую приносит с собой только сон, неглубокий и не дающий отдохновения. Верхом на скелете тапира я мчался по Млечному Пути, опознав его потому, что он и вправду был залит молоком, хлюпавшим под копытами костяного животного. Мне было жестко и неудобно сидеть на позвоночном столбе скелета, и я цеплялся руками за его ребра, но меня не переставало отчаянно трясти от норовистого бега этой твари, что, видимо, являлось отражением резких толчков быстроходного поезда. Но во сне я это себе объяснял тем, что не учился ездить верхом, и думал, что должен как можно скорее наверстать упущенное, если хочу слыть молодым человеком из семьи. Навстречу мне и с боков, хлюпая в молоке Млечного Пути, шныряли пестро одетые человечки — мужчины и женщины, миниатюрные, с желтоватым цветом лица и веселыми карими глазами; они кричали мне что-то на незнакомом языке — верно, по-португальски. Но одна из женщин вдруг крикнула по-французски: «Voila le voyageur curieux» [179] , — и именно потому, что она знала по-французски, я догадался, что это Зузу, хотя ее обнаженные до плеч округло-стройные руки говорили о том, что она скорее — или в то же время — Заза. Я изо всех сил потянул на себя ребра тапира, чтобы он остановился и дал мне слезть, так как я страстно желал побеседовать с Зузу или с Заза о древнем костяке ее прелестных рук. Но, взбешенный столь неучтивым обращением, тапир стал лягаться и сбросил меня в молоко Млечного Пути, отчего темноволосые человечки, включая Зузу или Заза, разразились громким смехом, и в этом смехе мой сон растворился, чтобы уступить место столь же нелепым видениям хоть и спящего, но совсем не отдыхающего мозга. Так, например, я во сне карабкался на четвереньках по отвесному глинистому берегу моря, волоча за собой длинный, похожий на лиану стебель, с боязливым недоумением в сердце — кто я, человек или растение? Впрочем, в этом недоумении было для меня и что-то лестное, ибо оно связывалось с названием «морская лилия». И так далее.
179
вот он, любопытный путешественник (франц.)
Наконец, уже к утру, томительные сновидения исчезли; я проснулся лишь около полудня, почти перед самым Лиссабоном, так что о завтраке нечего было и думать — я едва-едва успел умыться и воспользоваться принадлежностями моего прекрасного несессера из крокодиловой кожи. Профессора Кукука я не встретил ни среди суетящейся толпы на перроне, ни на площади перед вокзалом в мавританском стиле, на которую я вышел вслед за носильщиком, направляясь к открытому одноконному экипажу. День был светлый и солнечный, но не слишком жаркий. Молодой извозчик, взгромоздивший к себе на козлы мой сундук (носильщик получил его по багажной квитанции), право же, мог быть одним из тех человечков на Млечном Пути, которые потешались над моим падением с тапира: невысокого роста, с желтоватым цветом лица — в точном соответствии с описанием профессора Кукука, — с сигаретой в красиво изогнутых губах под закрученными кверху усиками, в круглой суконной шапочке на всклокоченных и низко свисающих длинными прядями волосах. Он недаром так бойко посматривал своими карими глазами: еще раньше, чем я успел назвать ему отель, в котором я заказал по телеграфу номер, он, сразу составив себе суждение о моей особе, назвал его: «Савой палас». Вот какого пристанища счел он меня достойным! Именно там должен был я остановиться, по его мнению, и я подтвердил это коротким: — C'est exact [180] . — C'est exact, c'est exact, — повторил он на ломаном языке, смеясь, ерзая на козлах и понукая лошадь. — C'est exact, — нараспев повторил он еще несколько раз за короткую дорогу до отеля. Мы быстро выехали из тесной улочки, и перед нами открылась широкая перспектива бульвара — авенида да Либердаде, одна из великолепнейших улиц, которую мне когда-либо приходилось видеть. Она состояла из элегантнейшей проезжей части, верховой дорожки посередине и двух отлично вымощенных роскошных аллей с цветниками, фонтанами и статуями по бокам. На этой прекрасной эспланаде и был расположен «Савой палас», поистине выглядевший как дворец. И насколько же по-иному приблизился я к нему, чем в свое время к отелю на улице Сент-Оноре!
180
правильно (франц.)