Прочерк
Шрифт:
— Я не хочу одна в детской, — сказала она, чуть только я надела пальто. — Я хочу с Митей. Я не буду мешать.
— Нет, — сказала я. — Митя занят, а ты играй у себя.
— Люша нисколько мне не помешает, — сейчас же отозвался Митя.
— Ладно, — сказала я Люше. — Возьми свои книжки и кубики и сиди у Мити на тахте. Но условимся: Митя работает, ты с ним не разговариваешь.
— Я с ним не разговариваю, — повторила Люша.
Вернувшись, я застала такое зрелище: Митя работает — пишет. У него на столе, положив маленькие ноги на полуисписанный лист, сидит Люша, не спуская глаз с быстро набегающих строчек.
— Митя! — сказала я. — Зачем же ты позволяешь Люше сидеть у тебя на столе? Когда ты занят?
— Она попросила… Я ее сюда поднял и посадил, — ответил Митя. — Она хотела
— Я не разговаривала, — поспешно сказала Люша. Я взяла ее под мышки и отнесла в детскую.
Из постоянной жалости ко мне снисходительным умел быть Митя и к тому сумбуру, какой вносил в нашу жизнь Цезарь Самойлович.
Я и Люша продолжали с Цезарем встречаться. Отлучать дочь от отца ни я, ни Митя не собирались. Но Митя, после одного нанесенного ему Цезарем оскорбления, видеть Цезаря Самойловича у себя в доме не желал. Однако, не желая, терпел Цезаревы визиты на Загородный, стараясь не усложнять и без того сложное мое положение.
Оскорбительный эпизод произошел еще тогда, когда Митя жил на Скороходовой, а я на Литейном. Манило, не давалось в руки, ускользало, росло, таяло, набирало силу солнечное вещество. Однажды днем работали мы у него в комнате. Я сидела за бюро, перечитывая страницу, а он стоял у книжных полок, уткнувшись очками в том английской энциклопедии. В комнату без стука вошел Цезарь. Даже не вошел, а вбежал. Оба мы — я, подняв голову от рукописной страницы, Митя — из-за раскрытой книги — с недоумением на него поглядели. Вид у Цезаря Самойловича был встрепанный. Еще не отдышавшись от бега по лестнице, он продолжал бежать и притом прямо на Митю. Митя опустил книгу, выжидая.
— Ты негодяй! — закричал Цезарь, подбежав к нему ближе. — Я ввел тебя в свой дом, а ты разрушил мою семью!
— Неправда, — сказала я. — Ты прекрасно знаешь, что разрушать и нечего было, никакой семьи у тебя никогда не было.
Митя захлопнул том энциклопедии и аккуратно поставил его на место.
— А ты — нет, ты не негодяй, — сказал он. — Думаю, ты в общем даже хороший человек. Незлой, талантливый. Но, понимаешь… как бы это тебе объяснить?..
Митя подыскивал слова.
Цезарь глядел на него, примериваясь — ударить? не ударить?
— Лида все объяснила. Мне добавлять нечего, — сказал Митя.
Тогда Цезарь повернулся и вышел из комнаты, громко хлопнув дверью.
Митя снял с полки и снова раскрыл тот же том той же энциклопедии.
Более он с Цезарем Самойловичем общаться не желал, но мне-то приходилось. Цезарь неистово любил дочку. Никаких преступлений за ним не числилось, и, повторяю, мне не за что было лишать его родительских прав. И Люшу — оберегая ее нервы — я никогда против отца не настраивала. Но Цезарь оставался несносен. С ним по-прежнему ни о чем нельзя было уговориться, условиться. Никакого расписания не существовало в его собственной жизни, и он вносил бестолочь в нашу. Никак не удавалось разумно устраивать его встречи с Люшей. Условишься с ним, по его же просьбе, что я на целый день пришлю ее к нему в ближайшее воскресенье. Ида и Люша приезжают на Бассейную в назначенный час, а его дома нет. Условишься, что он придет к нам в среду, после Люшиного дневного сна, в 5, — а он приходит в четверг, в 9 вечера, когда она уже уснула, и требует, чтобы ее разбудили.
А то еще хуже — в воскресенье, взяв к себе Люшу на целый день, обкормит ее вареньем: «Ешь большой ложкой прямо из банки!..» Потащит девочку в ресторан «Астория» обедать, а в «Европейскую» ужинать — сплошное пирожное и мороженое! — или от одного приятеля к другому, забывая в гостях снимать с нее пальто, шапку, рейтузы… О дневном сне, о гулянье и речи нет. Дочку надо кормить сладеньким, возить в такси и хвастаться ею перед друзьями. Каждый раз возвращалась она после своих визитов к отцу — полубольная. Уложив ее спать и дождавшись, пока она уснет, я начинала урезонивать Цезаря Самойловича по телефону. Объясняла, молила, требовала. Тщетно. И после каждого очередного изнурительного разговора почти заболевала сама.
Митя видел это и не желал добавлять горечи в мою жизнь.
— Лида, не будь, пожалуйста, ни-хон-но-моно! — уговаривал он меня. Цезарева неуправляемость портила жизнь
Воздухом Митиной доброты и душевной тонкости дышала я в Киеве, в семье Бронштейнов. Все они полюбили меня, в особенности Фанни Моисеевна. Меня как меня и уж конечно как Митину жену.
Митя был кумиром семьи. Хотя имена обоих братьев произносились родителями почти что слитно: «Изя и Митя», «Митя и Изя», — кумиром был Митя. И вот с Митей беда, хуже которой нет. Еще не распаковав чемодан, не умывшись и не пообедав с дороги, я раскрыла портфель, достала оттуда копии всех отправленных нами заявлений и прошений и рассказала подробно историю наших хлопот — историю, не подлежавшую почте. Я видела, как оживлялись надеждой лица моих слушателей. Но увы! Я попыталась было рассказать им, что такое очередь, что такое окошечко, какого накала молчание во флигеле возле тюрьмы и как оно неодолимо. И какие скудные огрызки новостей швыряют нам из этих окошек. Они верили мне, но то ли у них воображения не хватало, то ли у меня слов. Почему, собственно, служащего за окошечком нельзя расспросить поподробнее? А сколько раз в день в тюрьме кормят? И сколько человек в камере? Как, даже это узнать невозможно?
— Но оттуда ведь никто не выходит, никто из арестованных, а служащие НКВД на подобные вопросы не отвечают, — оправдываясь, тщетно повторяла я.
О вынесенном приговоре я старикам рассказать не решилась. Сказала, что Митю для продолжения следствия увезли куда-то из Ленинграда и не говорят — куда. Бумаги во все инстанции нами поданы: делать пока что более нечего, остается ждать.
О приговоре я рассказала на следующий день только Изе, когда мы оказались наедине.
В Киеве я бывала и раньше — в конце двадцатых годов, еще до знакомства с Матвеем Петровичем. Тогда я готовилась написать для детей книгу о детстве Тараса Шевченко и посещала главным образом шевченковские места: села Кириловку и Моринцы, могилу в Каневе над Днепром, домик Тараса в Киеве. Теперь осматривать город водил меня Изя, большой знаток архитектуры, истории города, памятных мест.
Были ли они друг на друга похожи, эти братья Бронштейны, Митя и Изя? (Митя шутил, бывало, что они когда-нибудь вместе откроют торговое дело: «бр. Бр.».)
Похожи ли? И да и нет.
Во внешнем Изином обличье чудилось мне иногда нечто столь Митино, что больно было смотреть: вот потер себе лоб, — совсем как Митя; вот тот же застенчивый взгляд поверх очков и та же смуглота лица и рук; и волосы растут от висков и ото лба точно так же; и даже родинка одна на том же месте: на правой руке, у основания большого пальца. А душевно? Да, благожелательность, внимание к другому человеку, несколько церемонная вежливость, уступчивость в быту. А — духовно? Да, в Ленинграде, помню, часами вели они между собою ученые разговоры, и это не были Митины лекции малоосведомленному брату, но общение двух мыслящих в науке людей. Изя был широко и разносторонне образован и, как и Митя, большую часть познаний приобрел не в вузе, а самостоятельно, из книг. Как и Митя, он окончил гимназию экстерном, сам изучил три европейских языка, знал русскую и европейскую историю — в частности почему-то весьма подробно историю наполеоновских войн. Но чутья к художественной литературе ему не хватало; рационализм был присущ обоим, а восприятие лирическое — только Мите. Вряд ли мог Изю тронуть или заинтересовать — ну, например, Блок. Судил он о прозе и стихах неточно, приблизительно, по-обывательски и ими не заражался, не жил. Юмора не хватало ему. Рационализм вырождался в педантство. Митя, вступая в спор, привлекал себе на помощь чужой авторитет, но неизменно подкреплял чужие мысли свежими, своими; Изя же хватался за авторитетную цитату как хватаются в море за спасательный круг; на его губах цитата оставалась цитатой — всего лишь. Митя самый ожесточенный спор мог окончить шуткой. Изя обижался, если кому-нибудь удавалось его переспорить.