Прочерк
Шрифт:
Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем.
У меня дрожат руки, и больше ничего я писать не могу».
Помолчав еще минуту, Яков Семенович заговорил. Он сказал, что приговор «десять лет дальних лагерей без права переписки с конфискацией имущества» обозначает расстрел. Что прокуроры не любят слишком часто употреблять слово «расстрелян» и предпочитают в разговоре с матерями и женами объявлять нечто менее вразумительное — «дальние лагеря», — но зато более обнадеживающее, «десять лет», всего десять лет, а не вечность! — чтоб избежать обморока, криков и слез. Что за женами тех, кто получил 5 или 8 лет, не приходят, их лишают
Он ушел, и сразу пришли ко мне Туся и Шура. Наверное, он предупредил их. Где в это время были Ида и Люша — не помню. Разговора с Шурой и Тусей тоже не помню, да, вероятно, разговора и не было, они просто сидели возле. Плакала ли я — не помню. Кажется, да: несколько раз бегала в ванную и подставляла лицо под холодную струю.
Казалось бы, в рассказе о Мите тут можно поставить точку. Точка поставлена пулей. Узнавать, когда расстрелян да где расстрелян? Когда — догадаться было легко: тогда, когда из окошечка на улице Воинова мне ответили «выбыл», то есть незадолго до того, как пришли ночью за мной, а я мчалась «Стрелою» в Москву. Значит, в конце февраля 38-го года. Где? Этого мне они ни за что не скажут. В подвалах Большого Дома или где-нибудь за городом. В чем его обвиняли, в какой несуществующей вине он сознался? Или не сознался ни в чем и этим дополнительно разъярил следователя? Он все равно — чист, я тоже созналась бы, если бы меня несколько месяцев били… Мишкевич ли подвел Митю под пулю, или, как утверждает Герш Исаакович, Митя был взят вне связи с происшествиями в редакции и не из-за оскорбления, нанесенного им Мишкевичу, а механически, «по линии физиков»? Попал в предопределенное число тех из них, которые подлежали уничтожению, чтобы устрашить остальных?
А в сущности, не все ли равно? Мити больше нет. На его жизни и на всех его замыслах поставлена точка, растекающаяся кровавой лужей. Точку в своей жизни хотелось поставить и мне. Но как, чем, какую? Спасательная экспедиция не удалась. Мы опоздали Митю спасти, как 27 июля 37-го года я опоздала помочь ему укладывать вещи. Да и на вокзал, в сущности, опоздала… А потом опоздала предупредить, хотя теперь ясно, что каждый день оттяжки был бы для него шансом на спасение, что Ландау, например, удалось спасти потому, что взят он был позже и досидел без приговора до 39-го.
Хотелось ли мне смерти? Заслуженной казни за все мои опоздания и недомыслия? Выброситься из окна или принять цианистый калий? Нет, смерти я не желала. Вопреки всем известиям и очевидности, теплилось во мне недоверие к Митиной гибели. В хаосе, в неразберихе землетрясения он, быть может, и не погиб, а временно пропал без вести… Кто их там знает, в порядке ли у них картотека?.. А даже если и погиб, то ведь я — это то немногое, что от него осталось (конечно, кроме трудов). Как же самоуничтожаться — мне? Уничтожая себя — не уничтожаю ли я и частицу памяти о нем, еще живую в мире? Вот забыть хоть на минуту, хоть на час — желала. Дать отдых памяти. Перестать видеть Митино ожидающее лицо в раме вагонного окна. Перестать хоть на минуту чувствовать свои несмываемые вины. А для этого надо было что-то высказать, выразить. Исторгнуть из себя.
К тому времени я написала уже «Софью Петровну». Но это не утолило меня. Сама-то была
А зачем убили Митю? И миллионы других? У кого-то была бессмысленная потребность убивать. У меня — столь же бессмысленная — выговорить. Одна бессмыслица рождает другую.
Прежде всего спросить. Ведь официального извещения о Митиной гибели мы не получили. А что, если Митя все-таки жив и по-прежнему надеется на меня и ждет, а я его оставлю? Ведь на вокзал я все-таки хоть и с опозданием, а прибежала?
Главою НКВД в Ленинграде был в то время Гоглидзе. Меня мучило желание встретиться с ним. И прежде всего задать ему вопрос: кто говорит правду? Ульрих в Москве или безымянный детина в Ленинграде? Но Гоглидзе — недосягаемая высота, вершина, куда хода нет. Свидание Корнея Ивановича с Ульрихом — неповторимое чудо. (Пишет ли мадам Гоглидзе стихи для детей?)
Друзья мои моей мечте увидать Гоглидзе совсем не сочувствовали. «Ты от них спаслась — ну и сиди смирно. Мите уже ничем не поможешь». С точки зрения логики они были правы. Я не могла никому, да и самой себе, объяснить толком — зачем оно мне, это свидание? Они верили в Митину смерть, а я сегодня верила, завтра нет. Но вот один раз Герш Исаакович, в отличие от меня имевший обыкновение читать газеты, при очередной встрече сказал:
— Тебе, я слышал, почему-то приспичило повидаться с Гоглидзе? Предлагаю верный способ. С 29 марта по 4 апреля сего года в Москве состоится Сессия Верховного Совета СССР. Среди делегатов назван Мусхелишвили, математик-грузин. Он, конечно, Митино имя знает. А может быть, и встречался с ним. Но уж Гоглидзе-то он знает наверняка. Все «видные» грузины друг с другом встречаются на каких-нибудь парадных банкетах, и чокаются, и пьют, провозглашая пышные тосты. Попроси у Мусхелишвили записку к Гоглидзе — он, может быть, и не откажет.
Герш Исаакович преподал мне этот совет шутливо, не без насмешки, но исполнением я занялась всерьез и не на шутку.
Приехала в Москву. Остановилась у родителей на улице Горького. Не сказала, куда и зачем иду, чтобы никого не встревожить. По телефону обнаружила Николая Ивановича Мусхелишвили в гостинице «Якорь», не так уж и далеко. И все совершилось с удивительной точностью. Николай Иванович, худощавый, гибкий, высокий, с тонким, интеллигентным лицом, знал Митино имя, да и с ним самим встречался на какой-то конференции. Гоглидзе он тоже знает. Вынул из портфеля огромный депутатский блокнот с невероятной, невиданной, ослепительно-глянцевитой бумагой и штампом на каждом листе. Вырвал из блокнота лист. Я запомнила записку дословно:
«Дорогой Арсений!
Очень прошу тебя принять т. Чуковскую лично и по возможности ответить на ее вопрос.
Твой Мусхелишвили».
(«Чокались, чокались, — подумала я. — Пили».)
У этого человека умные и добрые глаза. Лицо тонкое, одухотворенное. Зачем он якшается с Гоглидзе? Впрочем, мне это на руку.
Я поблагодарила Николая Ивановича от души. «Вы думаете, из двух вариантов — погиб или жив — правилен первый? — сказал он, провожая меня до дверей своего номера. — Очень вас прошу — не думайте так. Очень вас прошу. Пожалуйста!»
Добрый он был человек.
В Ленинграде я переписала эти несколько строк на машинке и снова отправилась в Большой Дом. Опять — никого. Постучала в оконце. Отворил тот же сонный. Я сказала ему, что хочу видеть лично товарища Гоглидзе, и протянула копию заветного письма. «Подлинник отдам только ему в руки», — сказала я. «Предъявите свой паспорт и отойдите», — ответил сонный. Я подала ему паспорт. Вдоль противоположной стены тянулись стулья, скрепленные общей доской. Сонный захлопнул окно. Я отошла и села.