Профессор Желания
Шрифт:
— А как же неизбежное возмущение? Куда оно девается, когда вы, пожав плечами, восклицаете: «Чистый Кафка»? Оно что, проходит?
— В первые полгода после того, как русские осчастливили нас решением обосноваться здесь навеки, я пребывал в перманентной ярости. Каждый вечер отправлялся на тайные сходки с единомышленниками. По меньшей мере раз в два дня распространял очередное нелегальное воззвание. А в остающееся от этих хлопот время я писал, самым точным и изысканным слогом, со всевозможными стилистическими и интеллигибельными изысками, излагал энциклопедический анализ сложившейся ситуации, и порции моей писанины расходились в самиздате среди моих коллег. И вдруг однажды я буквально свалился: у меня открылось язвенное кровотечение, и мне пришлось провести целый месяц в больнице. Поначалу мне казалось: что ж, это даже неплохо; поваляюсь тут месяцок, попринимаю лекарства, похлебаю баланду, а потом… Стоп, подумал я
— Но, отвлекаясь от Кафки и его читателей, разве в отсутствие политической оппозиции возможны хоть сколько-нибудь существенные перемены?
Очередная улыбка чеха. Одному только богу ведомо, что она выдает или, напротив, скрывает.
— Знаете ли, сэр, я свою позицию обнародовал. И вся страна тоже обнародовала свою позицию. Мы живем отнюдь не так, как нам хотелось бы. Отнюдь. Но что касается лично меня, я предпочел не сжигать остаток пищеварительного тракта, продолжая по семь дней в неделю доводить свое недовольство до сведения властей предержащих.
— И чем же вы занялись вместо этого?
— Я перевел на чешский язык «Моби Дика». Разумеется, «Моби Дик» уже был переведен на чешский — и, кстати говоря, очень хорошо. Ни малейшей надобности в повторном обращении к этому роману Мелвилла не было. Но, так или иначе, мне всегда хотелось перевести эту книгу. И теперь, когда у меня вдруг оказалось столько свободного времени, я подумал; а почему бы и нет?
— Но отчего именно «Моби Дик»? Отчего вообще Мелвилл, а не кто-то другой?
— В пятидесятые годы я провел по обмену год в Нью-Йорке. И, прогуливаясь по улицам, почему-то решил, что они кишмя кишат персонажами из судовой команды капитана Ахава. И, главное, мне показалось, будто всеми делами в Америке — великими и ничтожными — заправляет неугомонно-грозный Ахав. Эта вечная жажда справедливости и стремление к победе, к первенству, к чемпионству. И движет всеамериканским Ахавом отнюдь не только энергия, помноженная на решимость, но и чудовищная, вселенская ярость. И вот ее-то — эту ярость — мне и захотелось перевести на чешский язык. Если, конечно, — вновь эта его улыбочка, — она поддается переводу на чешский.
Ну и, как вы наверняка прекрасно себе представляете, — продолжил чех, — этот амбициозный проект по своем завершении оказался бы совершенно бессмысленным по двум причинам. Во-первых, не было ни малейшей нужды в новом переводе, коль скоро уже имелся классический, до уровня которого моя интерпретация наверняка просто не дотянула бы. А во-вторых, о публикации чего бы то ни было под моим именем в нашей стране речи идти не могло. Поэтому, сами понимаете, я получил возможность приступить к работе, за которую при иных условиях никогда не взялся бы. А вопрос о том, бесполезна она или нет, утратил для меня малейшее значение. Напротив, в иные вечера, когда я засиживался над переводом допоздна, вопиющая бессмысленность моей работы приносила мне глубочайшее удовлетворение. Вам, не исключено, это может показаться всего лишь претенциозной формой капитуляции, а то и издевательством над самим собой. Не скрою, так подчас думал и я. Но тем не менее ни о каком более серьезном занятии на столь ранней пенсии я даже не помышлял… Ну, а вы… — Он по-прежнему был сама любезность. — Что, собственно, привлекает вас в Кафке?
— Это тоже долгая история.
— И с чем она связана?
— Во всяком случае, не с безнадежностью политической ситуации.
— Кто бы сомневался.
— Скорее уж, — говорю я, — по большей части с сексуальным отчаянием, с обетом целомудрия, который я вроде бы принес сам у себя за спиной и соблюдая который вынужден был жить дальше совершенно не так, как мне бы того хотелось. Или я бунтовал против собственной воли, или она сама восставала против меня, — честно говоря, я до сих пор не знаю, как это сформулировать поточнее.
— Судя по всему, зов плоти вами подавлен не окончательно. Вы путешествуете с исключительно привлекательной молодой спутницей.
— Да, самое худшее уже позади. Может быть, позади. По меньшей мере, оно позади на данный момент. Но пока оно длилось и я не мог быть самим собой — или, как минимум, тем человеком, каким всегда себя считал, — это, знаете ли, было довольно мерзко. И ни на что не похоже. Разумеется, кому, как не вам, знать, что такое тоталитарный режим, но, с вашего позволения, я сравнил бы одностороннюю устремленность плоти и то холодное безразличие, чтобы не сказать полное презрение, с которым она относится ко всему духовному, — да, вот именно, я сравнил бы ее с режимом авторитарным и в своей авторитарности незыблемым. Можно подавать сколько угодно петиций, можно изготовлять и распространять любые воззвания: прочувствованные, гневные, иронические или строго логические, — ответа ты не дождешься. В лучшем случае тебя высмеют. Я передавал свои прошения психоаналитику, я ходил к нему через день по будням и сидел у него каждый раз по часу, умоляя восстановить мое либидо. И, доложу я вам, подкреплял свои ходатайства аргументами казуистически отточенными и неопровержимо убедительными, какие можно найти в романе «Замок». Вам кажется, будто горемычный К. умен и изобретателен, но послушали бы вы, как я пытался перехитрить собственную импотенцию!
— Могу себе представить. Штука, понятно, противная.
— Разумеется, по сравнению с теми испытаниями, что выпали на вашу долю…
— Прошу вас, не надо изъясняться трюизмами. Импотенция — штука противная, и никакие свободные выборы — или их отсутствие — этого факта не отменяют.
— Что правда, то правда. В этот период мне доводилось принимать участие в свободных выборах, и счастливее я от этого, поверьте, не стал. Но мне хотелось сказать о Кафке, то есть о том, почему я им занялся… Все эти его несчастные, униженные, обделенные и изничтоженные К. и тот факт, что они вечно бьются лбом о незримые стены, — все это внезапно приобрело для меня совершенно иное звучание. Я читал Кафку в колледже, но тогда его голос доносился до меня из дальней дали, а сейчас слышался чуть ли не рядом. Теперь и я осознал (на свой лад, разумеется), каково это, когда ты призван — или только навоображал себе, будто призван, — и этот зов нисходит к тебе с высоты, с высоты анонимной, а вот на лицах у тех, кого ты видишь вокруг, — а ведь видишь ты только их — печать капитуляции, печать компромисса, печать пародии; и, взламывая эти печати, ты ни на пядь не приблизишься к намеченной цели. Я ведь, знаете ли, когда-то относился к сексу благоговейно, как к наивысшему божеству.
— И обрели вынужденное целомудрие. — Чех с сочувствием посмотрел на меня. — Более чем противно.
— Иногда мне кажется, что и сам «Замок» напрямую связан с эротическими комплексами своего создателя; как-никак эта книга на всех смысловых уровнях трактует тему принципиальной недостижимости оргазма.
Мое наблюдение вызывает у него смех, однако и веселье свое он выражает все с тою же деликатностью и несомненной приветливостью. Да он ведь и сам живое воплощение компромисса, этот отправленный в отставку профессор, стиснутый, словно валками гладильного катка, собственной совестью и правящим режимом, совестью и обжигающей болью в желудке.
— Что ж, — говорит он, по-отечески кладя мне руку на плечо. — У каждого гражданина, обделенного гражданскими правами, свой Кафка.
— И у каждого разгневанного мужчины — свой Мелвилл, — острю я в ответ. — Да и что же нам, книжным червям, делать со всем великолепием всемирной литературы…
— …Кроме как вгрызаться в нее. Вот именно. Вгрызаться в книги, а не в руку — гладящую или бьющую.
Позже в тот же день мы садимся на трамвай, номер которого профессор Сошка написал карандашом на упаковке почтовых открыток, которые церемонно преподнес Клэр у входа в нашу гостиницу. На открытках — фотографии Кафки, его родных и близких, а также памятные места Праги, связанные с его жизнью и творчеством. Сошка объяснил нам, что такие наборы больше не выпускают: с тех пор как русские оккупировали Чехословакию, Кафка считается запрещенным писателем, самым запрещенным.
— Но, надеюсь, этот набор не последний у вас, — сказала Клэр. — У вас ведь остался еще один, для себя?
— Мисс Овингтон, — с учтивым поклоном ответил чех, — у меня осталась Прага. Прошу вас, не побрезгуйте. Не сомневаюсь в том, что каждому, кто имеет счастье познакомиться с вами, хочется вам что-нибудь подарить.
И тут он предложил нам посетить могилу Кафки, заметив при этом, что ему лучше нас не сопровождать, и указав на мужчину, стоящего лицом к гостинице и спиной к машинам на стоянке такси, шагах в пятидесяти дальше по бульвару; это, сообщил нам профессор, шпик, который запомнился ему с тех пор, как стал неотступно следовать по пятам за ним и его женой в первые месяцы после вторжения, пока профессор участвовал в создании подпольной оппозиции марионеточному режиму и его пищеварительный тракт еще функционировал безупречно.