Происхождение боли
Шрифт:
«И что я не взял пистолет! — подумал он на лестнице и просто по инерции, в десятый раз, — Пропала, ох… Наплевать, да вот надпись!.. Нет, пусть хоть из акульего брюха вытащит! Дарил — на посмех… Бриллианты им!.. Да пропадай она к чертям! Бриллианты!.. Ведь совсем ещё щенки, а уже… Всё из-за…».
Ночь колыхалась вокруг старика ледяным ветром, ноги скользили, в сердце свербило…
Глава ХХХ. В которой Эжен читает
Рафаэль потратил день на перенос своего скарбика в эженово жилище и только теперь возился я с камином. Эжен безвозмущённо помог компаньону с углём. Пока тепло не растеклось по комнатам, они оба сидели на полу у огня. Рафаэль рассказывал о себе, а Эжен рассматривал портрет автора похищенной книжки — изумительный лик, достойный византийской храмовой фрески. Слабо доносящиеся пени гостя: отцовские притеснения, банкротство и сиротство,
Старательно протерев глаза веками, Эжен сделал трезвое заключение: по такому рисунку невозможно найти, узнать при встрече модель. Ни живое, ни мёртвое лицо не может быть таким. Никаких примет. То, что может за них сойти, — попросту нарушения анатомических законов. Для добросовестного художника или критика-искусствоведа портрет был однозначно плох, но Эжен смотрел с уважением и думал, сам ли поэт (богатый, очевидно, неглупый, даже прозорливый, наверняка авантюрный, а, стало быть, хитрый) нарочно заказал именно такое изображение себя? Ещё один головокружительный прогиб — наваждение зеркала…
— Я должен покорить этот мир! Я всеми силами духа жажду отыскать то средство, что заставит всех женщин любить меня, а всех мужчин — повиноваться мне! — гласил Рафаэль, вперяясь в пламень.
«Не мастер ты загадывать желания, ну, да что там, голодный всегда думает, что съест кита, как плотвичку… А что-то он сейчас поделывает? о чём думает? Ведь живой. Может, спит;… может так сидит или гуляет, или с женщиной… Наверно, он им мил… Хотя необязательно… Лечь бы пораньше…».
Поздние часы Эжена были заняты ручной стиркой сорочки в хвойном шампуне («Что за скипидарная вонь!» — проворчал Рафаэль), вылазкой на крышу на сосульками — другой питьевой воды в Париже он не признавал — и снова обозрением «Корсара». Английский текст дразнил любопытного француза — половина слов казалась узнаваемой, и потом знаки препинания тоже можно с интересом читать. К последней странице в ушах следопыта отчётливо звучал чужой воображённый голос. Эжену почти удалось заставить его заговорить понятно, но вдруг явилось лицо Макса-Дервиля в какой-то чалме, потом театр с пляшущим партером и забава — сигануть из ложи и закачаться на привязанной к чему-то лиане; деньги, деньги и Сите, ставший неприступной горой под облаками, подобно замкам на островах немецких рек.
Соскучившийся по людскому обществу таракан забежал Эжену на висок, разбудил щекоткой. Эжен тряхнул головой, шаркнул по ней ладонью и сел, озираясь в темноте. Он так и остался на полу у догоревшего камина. Рафаэль занял кровать, правда, подсунул под затылок благодетелю подушку. В тишину сыпался из углов поскрёб насекомьих лапок. Эжен не брезговал этой компанией, его огорчали лишь случаи, когда он невольно или от внезапного испуга губил шестиногих. Сидя и бережно ощупывая себя, потряхивая руками, он думал о пауках, которых боялся в детстве — до того момента, когда однажды в осеннем лесу задел сеть огромного крестовика, и тот, упав, зацепился за его куртку; тогда страх исчез — его стёрло изумление: при своём внушительном размере существо было настолько лёгким, что не увидь его — никто бы и не знал, что к нему прицепился убийца. Тогда Эжен решил, что пауки питаются не кровью, а душами букашек, и это не ужасало, только вело к размышлениям… В теперешней ночи его отвлекло от них утробное напоминание о съеденных вещах — достаточно многих, чтоб с тоской отправиться в уборную.
Там всё было оборудовано очень опрятно: закрытая, бесщёлая лавка из гладкого дерева с крышкой, вроде как на пивной кружке, только не выпуклой, на отверстии; под ногами коврик; справа на уровне плеча — полка для свечи, под/на ней обычно лежит пара литературных новинок. Человек без особых задвигов пожаловался бы лишь на холод, но Эжен был совсем не таким человеком. Постояв минуты две с видом осуждённого под виселицей, насадив безупованный взор на фитиль в золотом ореоле, он принял неизбежное положение. Суррогатное самоубийство — именно такое чувство — изничтожение, запредельный позор… Что ж, — в миллионный раз начал утешаться — удел всех тварей, звери вон вообще это делают где попало… И это нужно для растений. Всё устроено мудро, но… Закрыл лицо руками. «Я не противлюсь, не осуждаю, только, Господи! — не смотри! Пожалей и меня и Себя…». Напрасно… Он знал, Кто лучше всех видит в темноте и слышит в тишине. Пыль — Его зрящие клетки; капли на железе и камне — Его окуляры; все щели — Его уши; плесень — сгустки Его нервов; тараканы, мокрицы — Его соглядатаи… Глубокий вздох. Смириться до конца. Доброта Его безмерна; Он не прогневается, видя, но и, может быть, совершит чудо — отвратит Свои очи… Пусть тело делает своё дело, духу дела нет… Найти? Ага, вот книга. Заложена на середине билетом в театр: «Ролл и Порция» — драма Птициана Убю… Ну и чушь!.. А тут что накатали?
«Тут Мельмот повалился на клумбу гиацинтов и тюльпанов, благоухавших под окном Исидоры»… Вот придурок! Нализался, должно быть… «Но ты же помнешь все мои цветы! — вскричала она, и в восклицании этом слышен был отзвук ее прежней жизни, когда цветы были ее друзьями, когда они были радостью для ее чистого сердца». Как же они выглядят? Тюльпаны — вроде маков и крокусов, а гиацинты? А, такие кучерявые колосогрозди. Что ж, да, им всегда порадуешься… «Прости меня, таково уж мое призвание, — проговорил Мельмот, растянувшись на смятых цветах и устремив на Исидору мрачный взгляд, в котором сквозила жестокая насмешка. — Мне поручено попирать ногами и мять все цветы, расцветающие как на земле, так и в человеческой душе: гиацинты, сердца и всевозможные подобные им безделки…»… Эк тебя, братан, прописали! Есть чем красиво объяснить брюшные спазмы… Так это явка с повинной? «Знайте, сейчас я здесь, а где я окажусь завтра, будет зависеть от вас. Я одинаково могу плыть по индийским морям, куда сны твои посылают меня в лодке, или пробираться сквозь льды возле полюсов, или…» — А вот это ей Богу трогательно — «или даже мое обнаженное мертвое тело (если только оно вообще способно чувствовать (- Моему бы так!!
– )) может бороздить (- круто сказано: тело — бороздит; полюбуйтесь: человек-плуг — ) волны того океана, где я рано или поздно окажусь — в день без солнца и без луны, без начала и конца, — бороздить их до скончания века и пожинать одни лишь плоды отчаяния!».
Закрытым глазам Эжена явилась ширь чёрных, как вакса, вод, качающих айсберги. Между них маневрирует корабль. Наконец он осторожно подбирается к невысокой глыбе, бросает на неё якорь и сходни, по которым на льдину перебираются тощие тенеподобные люди. Их оставляют там. Под их ногами лёд плавится. Кто-то перебегает с места на место, но тот, кто — я, — узнаёт Эжен, — стоит, медленно урязая в белой толще. Холод повсюду. Колодец… Проходят часы, льдина тает напрочь. Люди вяло и недолго барахтаются в черноте, потом исчезают, только я, — чувствует Эжен-Мельмот, — вольготно распрямляюсь на маслянистой воде и держусь на ней щепкой. Век скончается — родится новый…
Мотнулся всем корпусом, вывёртываясь из дрёмы, с усилием раскрыл глаза…
«И он расхохотался тем ужасным, переходящим в судороги смехом, который смешивает веселость с отчаянием и не оставляет у собеседника ни малейшего сомнения в том, чего больше — отчаяния ли в смехе или смеха в отчаянии»…
Ох, у всех свои горести… Мять цветы и пижонить перед дамочкой — конечно, свинство, но зато ты не рассиживаешь с голым задом на глазах у Всевидящего Бога.
Проведя на укромной лавке ещё четверть часа без особой нужды, бесшумно вернулся в тепло спальни, повалился на пол с гаснущими мыслями об Испании, которая оккупировала Голландию и знай себе вывозит благородные клубни, семена и луковицы, рассаживает у себя клумбы, на которые — а кто он? англичанин что ли? — англичане, перебрав и полюбив, укладывают свои обнажённые мёртвые тела…
Глава XXXI. Вечер Макса
Потребность вымыться стала для Макса необоримой. Он строго попросил детей не тревожить его до утра и окунулся в свою просторную одинокую ночь.
Одежда словно сама собой облетела. Макс осмотрел, всё ли готово. Встал обеими ногами в пустой деревянный таз (думая об Эжене), зачерпнул ковшом горячей воды и тонкой струйкой полил на себя, растираясь левой рукой (думая об Эжене), смочил, намылил волосы, окатил, потом ниже, густые, белые, как на животе у горностая; надел шершавые перчатки, покрутил в ладонях мыло и снова пустил их гулять по груди, плечам и ниже; тщательно отполировал шею, талию; новый ковш, не спеша; любовно огладил богатые, хоть и неброские мускулы в жемчужно-атласной коже; для лица — специальный лосьон.
Осушившись, налил себе вина, глотнул (думая…), лёг теменем к выходу, поудобней, расслабился, потёрся губами о кончики пальцев, но что-то отвлекало — сам этот диван, пропахший Эженом — его грязным телом и чистой душой…
Борясь с желанием укрыться, Макс ухватился за соломинку сигареты. Обратно нельзя.
Вот он раскинулся на чёрном — нарцисс — белый цветок о шести лепестках: руки, ноги, голова и её кумир-антипод, безразличный ко всему, что его не питает, и — почти всеядный, и это его час. Макс приподнял голову, посмотрел, почтительно укрыл шёлковым платком, да, тут не панибратская терпимость просвещенца, но поклонение мистика.