Происшествие в Никольском
Шрифт:
– Так, значит… – нахмурилась Вера. – Ну ладно.
– Зверем глядел! – сказала Нина. Потом добавила: – А может, не надо было тебе Сергея-то направлять…
– Может, и не надо было… – сказала Вера. Теперь-то, узнав о синяках Колокольникова и успокоившись насчет Сергея, она и сама готова была посчитать, что не надо было… – Обидно же, Нинк. И тошно. Ведь я им простила, а они… Ведь я им простила не потому, что меня следователь уговорил, а потому, что в моей жизни все наладилось, и с матерью… Мне спокойно было, вот я и пожалела и их, и их матерей… Ведь должны они были понять…
– Может, еще и суд над ними будет…
– Как вы все не поймете, что суд теперь во мне! Во мне! И к себе самой,
Часов в десять к ним в дом прибежала Клавдия Афанасьевна, выгнала девочек из большой комнаты и при матери стала отчитывать Веру:
– Ты зачем Сергея заставила драться, ему и себе вредишь, а Чистяковым и Колокольниковым только того и надо, чтобы ткнуть в тебя пальцем – вон, мол, какая! Зачем дурной повод давать, надо сжать себя в кулак и терпеть! Ты, Настя, ей скажи. Надо гордой быть и умной, тебя оскорбили, а ты молчи до поры до времен. Сама кулакам и горлу волю не давай, есть сила, что защитит тебя и от наговоров и от сплетен. Есть!
– Не знаю я такой силы! И ни в чьей защите не нуждаюсь, – сказала Вера. – Я сама себя от кого хочешь защищу! Я ни на кого не в обиде – ни на людей, ни на следователя. Но следствия и суда мне не надо!
– Может, и я раньше считала, что не надо. Но вон как все повернулось.
– И никакие посредники мне не нужны, ни суд, ни люди, ни мать, ни Сергей… У меня к ним, двоим из них, свой счет…
– Вера, суда подожди, – сказала Клавдия Афанасьевна.
– Что мне суд! Коли их посадят, что я торжествовать, что ли, стану? Зачем мне это… Мне самое главное теперь – человеком остаться. Или, может, просто стать им…
– Ну и хорошо! И стань! – сказала Суханова. – Только, главное, чтобы в тебе отцовская стихия не проснулась!
– Не проснется, – хмуро сказала Вера.
29
Ночью, часа в четыре, Веру разбудили голоса на улице, она подняла голову, ничего не поняла, повернулась лицом к стене и скоро заснула. Утром, соскочив с постели, потягиваясь со сна, она подошла к окну и увидела у калитки, возле куста сирени, мать. Настасья Степановна топором энергично отрывала от забора какие-то длинные шесты с листом фанеры наверху. По улице уже шли на работу люди, они останавливались у калитки, смотрели на фанеру, говорили что-то матери и проходили дальше. Вера, почуяв недоброе, быстро надела халатик, накинула на плечи осеннее пальто и, застегивая на ходу пуговицы, в туфлях на босу ногу выскочила во двор. Мать волокла шесты с фанерой к дому, увидела Веру, остановилась, показала на фанерный лист:
– Вот ведь пакостники!
Лист был измазан чем-то черным. «Дегтем!» – догадалась Вера. Сверху тем же черным крупно и коряво написали: «Навашина». К самому краю листа была прикручена ржавая круглая банка, похожая на старый звонок, она трещала, умолкала на мгновения, а потом снова начинала трещать. Рядом на проводе висела все еще горевшая лампочка, а к тыльной стороне листа была аккуратно прикреплена черная пластмассовая коробка с двумя батареями. «С треском и светом сделали, – подумала Вера, – Колокольников, говорят, вырос способный к технике…» Да и Чистяков, вспомнила она, увлекался механикой. Неужели и Чистяков с ними, неужели и он? Сколько бы ни стояли шесты с измазанной дегтем фанерой, как бы мало людей ни видели их, а и одного прохожего хватило бы, чтобы Никольское узнало о фанере.
– Ну, гады! – выругалась Вера и обернулась: не выбежали ли девочки на крыльцо?
– Давай стащим к дровам, – сказала Вера матери, – пока они не встали.
У дров, ею же напиленных и нарубленных, топором, топором разнесла фанеру и шесты в мелкие щепы, обухом измяла замолчавший звонок и раскрошила пластмассовую коробку с батарейками, в землю осколки чуть ли не вбив.
На
Она уже совсем было прошла мимо клуба, но тут обернулась. Две женщины, разглядывавшие афишу, заметили Веру и, смутившись, не ответив на Верин кивок, быстро пошли в сторону станции. Вера увидела на афише издали: «Вера Навашина – Гулящая». Она подбежала к деревянному стенду, похожему на газетную витрину. К вчерашнему объявлению ночью или рано утром синей краской приписали слова, и на афише получилось: «Вера Навашина – Гулящая. Художественный фильм студии им. Довженко. В главной роли…» Тут «Людмила Гурченко» было зачеркнуто, а поверху написано: «Вера Навашина». Дальше шло: «заслуженная артистка республики», и здесь «артистку» заменили срамным словом. Вера сорвала со стенда лист плотной бумаги с объявлением, хотела было бежать в клуб, к директору, и накричала бы на него, но потом подумала: «Бог с ним. Да он и спит еще».
Она свернула объявление в трубочку, так и несла его, не знала, где выбросить, всюду, казалось ей, могли подобрать и обрывки, не решилась она и сунуть объявление в урну на платформе, наконец зашла в туалет при станции и, улучив момент, разорвала бумагу и кинула клочья в вонючую яму.
В училище она вынесла занятия, слушала преподавателей и записывала что-то в тетради, а на переменах болтала с девчатами и даже смеялась с ними. Сама удивлялась тому, что может сегодня смеяться и разговаривать легко, словно и не кручинясь ни о чем. Потом подумала: оттого она сейчас спокойна, что и фанера с дегтем, и испоганенное объявление ничего уже не могут добавить к тому, что было.
К двум часам она пошла в Вознесенскую больницу. Сегодня была ее очередь подменять Елену Ивановну, назначенную в ванную. После мертвого часа она повела своих больных в мастерские – кого в швейную, кого в сапожную. «Про зубного врача не забудь!» – крикнула ей вдогонку старшая сестра Сучкова. «Помню», – сказала ей Вера.
Мастерские размещались в соседнем корпусе, как классы в старой школе, – в длинном сумеречном коридоре друг против друга. Летом больные работали на воздухе, на полях подсобного хозяйства, сгребали сено, пропалывали капусту и картофель, собирали колосья за комбайном, в холодную же погоду в тепле мастерских они шили рукавицы и тапочки, сбивали ящики, чинили обувь. К половине пятого двух больных – совестливого и симпатичного ей Федотова и его соседа Рябоконя, занятых теперь шитьем тапочек, Вера должна была отвести к зубному врачу Николаю Ивановичу. Объявили перерыв, больные в серых, бордовых и синих пижамах высыпали в коридор. Курили возле окон, разговаривали вполголоса. Форточки окон были оттянуты веревками.
– Ну, милые мои Петр Тимофеевич и Борис Михайлович, нам с вами пора, – сказала Вера.
Сначала шли коридорами. Рябоконь прижимал платок к щеке, а встречаясь с Верой глазами, улыбался виновато. Вид он имел страдальческий, всю ночь мучил Бориса Михайловича коренной зуб.
– Ничего, ничего, – успокаивала его Вера, – сейчас Николай Иванович вам в секунду его вырвет. Там у вас один корень и остался-то… И все пройдет…
Петр Тимофеевич Федотов, напротив, был сегодня оживленный, смеялся, все норовил забежать вперед и сказать Вере что-нибудь шутливое, будто и всегда был ловким кавалером. Его совсем не смущало, что он сегодня шамкает и что рот у него старческий, без единого зуба, – он шел к Николаю Ивановичу примерять протезы. Федотов и в палате опекал Рябоконя, был он вечный и тихий хлопотун, и теперь в дороге Петр Тимофеевич старался поддержать соседа.