Прокляты и убиты. Шедевр мировой литературы в одном томе
Шрифт:
— Этот может! — хлопнув стопку водки, тыкая вилкой в тарелку, которая поближе, заключила она и зашарила в кармане шубы, отыскивая курево.
— В нашей избе табашников отродясь не велось, — упредила культурную даму хозяйка, — я и робят, прежде чем пустить, опросила нашшот курева,
— Наливайте тогда еще стопку, — приказала гостья. Корней Измоденович мигом откликнулся, плеснул ей, и себя тоже не забыл. Настасья Ефимовна в это время наступила ногой на пустую бутылку-поллитру под столом, вынула ее из-под нависшей скатерти и навалилась на «самово»:
— Ты ковды это сообразил? Другу-то где добыл?
Корней Измоденович начал
Сперва тихо, плавно, вкрадчиво, зато сразу задушевно поплыла по крестьянской светленькой избе музыка, заполняя ее от пола до потолка, от стола и до печки, от дверей и до окон, и дальше, дальше, сквозь окна с почти замерзшими на них простоватыми, полуопавшими деревенскими цветами, сквозь двойные рамы, и дальше, дальше плыла она, распространялась над сугробами, над домами, над плавными, пустынно мерцающими снегами, все шире, все полней разливалась та нечаянная, негаданная музыка. Дрогнула деревня. Кто еще не спал, замер с подушкой в руках, кто пеленал ребенка, заслушался, скомкав в горсти пеленку, кто рубаху на ночь сымал, так и остановился, не досняв ее, кто вышел нужду справить, забыл про нужду, кто с поля иль с воли шел в деревню, замедлил шаги, приостановился, кто скотине корм давал, на вилы навалился, чтоб сено не шумело, кто печь топил — у чела печи замер, глядя в огонь, кто ужинал — ложку на стол положил, кто простудой маялся, кашель в груди утишил, а кто уже спал, тот думал, что ему снится что-то давно-давно слышанное, такое сердцу близкое, нежное… И не один, не два человека, притихнув в себе, горько плакали про себя от занявшейся в груди сладкой боли, вроде бы давно и навсегда забытой, непонятной печали. В избе же Завьяловых, утирая слезы, Настасья Ефимовна повторяла и повторяла, глядя на портреты приемных сыновей:
— Ванечка! Максимушка! Че у нас в избе-то деется…
Сжав до боли виски пальцами, трудную вел умственную работу Корней Измоденович, воскрешая в памяти то, что играл молодой гость. Слышал же, слышал он где-то, когда-то мелодию эту, помнил и слова к ней. Давно, правда, это было, в окопах, в госпитале ль, в каком-то исходном месте жизни, средь степу, под самыми ль звездами…
Спи-ишь, ты спишь, моя родная,
Спи-ишь в земле сы-ы-ыро-ой…
Прошептал Корней Измоденович и вопросительно глянул на Хохлака. Тот кивком головы подтвердил — правильно, давай дальше, и, обретая уверенность, старый воин повел:
Я-а пришел к тебе, родная,
С горем и тоской…
Тут уж Настасья Ефимовна совсем улилась слезами. Мануйлова наливала себе сама, стукалась стопкой о стакан Лешки Шестакова и почему-то гнусаво требовала:
— Солда-ат! Пожалей одинокую женщину!
Лешка не хотел ее жалеть — разлохмаченная, сырая с головы, была она, однако, с сохлыми морщинами у рта, бледно-синяя, шибко она ему напоминала шурышкарских брошенок, курящих, пьющих, меры ни в чем не знающих. Ответно стукнувшись стаканом о стопку гостьи, Лешка отставлял посудину в
Но тут началось!
Разогретый застольем, не останавливая музыки, как это умеют делать лишь гармонисты, распаленный баянист хватанул водки и бодрым голосом выкрикнул:
Даль-леки от нас огни кремлевские…
Корней Измоденович радостно подхватил:
А впереди бескрайные расейские снега…
Дальше пошла, как потом объяснял старый солдат, «разножопица». Хохлак пел; «В бой идут полки могучие, советские», — старый солдат кричал: «В бой идут полки гусарские, московские…» И когда дело дошло до припева, оба певца уже ехали в одной упряжке в разные стороны;
С нашим знаменем, с нашим Сталиным
До конца мы врага разобье-оо-ом!
С царем-батюшкой, за отечество,
Как один, живо-оты покладе-о-ом!
— Старик, ты больше не примай! — заметив, как подбила мокрые губы и насторожилась Мануйлова при словаx — «с царем-батюшкой, за отечество», — упредила Настасья Ефимовна и дала распоряжение: — Всей команде отдыхать! С дороги робятки. Самому на печь — плясать чичас вскочит, ночью ему ноги в обруч вязать начнет. Натирай его. Тебе, дорогая гостья, за музыку спасибо. Натапливай клуб шибчее, завтра солдатики те таку музыку дадут, что все девчонки в клуб слетятся.
Уже погасив лампу, в потемках, с печи, до которой едва добрался хозяин и ублаженно засвистел носом, устраиваясь рядом с ним, Настасья Ефимовна дала последнее распоряжение:
— По малой нужде, робятушки, можно в таз, под рукомойник. Пили всеш-ки. По большой прижмет — в огород не бегайте — испростынете. Борьке в свинарник цельте — у его тепло, и он не кусатца.
«Господи! — засыпая, умилился Лешка Шестаков. — Вот что это такое».
— Ты спишь? — ткнул его в бок Хохлак. — Давай завтра дрова им исколем, по двору поможем.
— Давай. — Лешка помолчал, послушал и сонно зевнул: — Повезло нам с избой…
— Да уж, не у всякой мамы так.
— Это верно, — еще успел вслух подумать Лешка, — у моей мамы тоже весело, да не собрано… — И на этом всякие мысли его иссякли, чистый сон сошел на него.
Утром, пряча глаза от Настасьи Ефимовны, служивые вяло позавтракали, промыли нутро чайком. Корней Измоденович кротким взглядом вопрошал супругу о дальнейшем существовании. Она не сострадала болезному человеку, отсекала его поползновения:
— Чего глядишь, как петух на вешнюю курку? Оттоптал, оттоптал! Помощница по клубу не привыкла че-то на завтре оставлять. Ox, ox, робятки, молочка бы вам, сметанки, творожку. Корова в растеле. Постимся.
Хозяин бунтующе изругался, плюнул, вышел из-за стола, опоясался, прибил рукавицей шапку на голове и, хрястнув дверью так, что из трубы на шесток русской печи потекла сажа, в рамах задребезжали стекла, удалился.
— Эко его ломат, эко его гнет! — проворчала Настасья Ефимовна.