Прометей №319
Шрифт:
Севастьяныч по привычке направился к высокому пню, где всегда оставлял Генке свою зажигалку. Но пень, припорошенный легчайшей пыльцой изморози, чист — на нём ничего нет.
— Фойер! Фойер! — в свою очередь кричит Севастьяныч конвоиру и машет руками.
Володька тем временем возится в старом, протаявшем до земли кострище, не теряя минуты, укладывает старые головешки и угли в порядок, чтобы от единой искры поскорее раздуть пламя.
— Что тянут, черти? — поднимает он обмотанную полотенцем голову. — Давайте же огня!
Немец виновато
Севастьяныч побежал на второй конец деляны. Но и другой конвоир бессилен помочь, хотя зябко пританцовывает и втянул голову в плечи. Карабин придерживается локтем, немеют руки. Война подходит к концу, все начинают оберегать здоровье.
— С-собаки!… — жестоко матерится Володька у холодного костра. — Братцы, давайте «катюшу», в момент раздуем!
Происходит нечто страшное, злая насмешка судьбы. Ночью, оказывается, у всех курцов изъяли кресала и огнива…
Не все понимают, что случилось. Но Джованни уже безвольно опустился на корточки, обхватив голову руками, притих. Он «доходит» на глазах у всех. И никто не может ему помочь. Нужно тепло, которого у людей нет.
Нет, не мороз, а настоящий столбняк сковывает меня. Я вижу, как паника охватывает людей, лица заостряются, движения и взгляды вянут. И над всеми виснет страшная брань Володьки:
— Гады, сволочи, рогатики! Поотдавали добром последнее — прикурить нечем! Колейте в лесу ни за грош — кто пожалеет! У-у, дурья башка!
И колотит себя по голове.
Снять нас отсюда до времени Фриц не имеет права. Все… Кранты!
Если кто и уцелеет до вечера, то весь будет обморожен и насквозь простужен. Крематорий или яма… Здесь, в Норвегии.
Стадное чувство охватывает людей. Они жмутся друг к другу, бесцельно толкутся на месте, ждут неведомого. Над чёрной толпой стоит пар. Мне кажется, что пар непрерывно тает, становится с каждой минутой прозрачнее. Его хватит на час, на два часа, не больше.
Некоторые, как Джованни, опускаются на корточки, безвольно прячут головы в коленях.
«Этого не может быть!» — кричит душа, но я не знаю, что нужно делать сейчас. Я тоже пытаюсь втиснуться в середину толпы. Наивно верю, что там теплее. Идёт молчаливая борьба за середину, люди работают локтями, толкутся, оттесняя друг друга.
Через головы я вижу конвоиров. Словно оловянные, они прыгают вокруг негреющих кострищ, втянув головы в плечи. Они все понимают не хуже нашего, у них тоже мало радости, но снять заключённых с этой проклятой деляны тотальники не собираются, за это — полевой суд… Крепкая рука просовывается мне под локоть, вытаскивает меня из толпы. Это Володька. Не глядя на меня, он пристально изучает взглядом конвоиров.
— Рванём? — тревожно шепчут мёрзлые губы Володьки.
У меня холодеет душа.
— Через час и тех дубарь заберёт, — едва уловимыми движениями кивает он в сторону Фрица. — Рванём, а? Один чёрт — околевать!
Я опускаю обледеневшие веки, гляжу на свои колодки — ноги в них уже не чувствуют холода. Я бы пошёл за ним даже без всякой надежды, но… нет сил! Я смотрю на Володьку не с завистью — со страхом.
Совсем близко сгорбился на корточках Джованни. Он недвижим, застыл, кажется. Несколько мгновений мы оба глядим на итальянца, и мне кажется, что Володька сравнивает нас: оба мы уже одной ногой переступили страшную черту на тот свет.
«Он сильнее всех, — копошится в моей голове равнодушное, безвольное сожаление. — Он ещё может уйти. А я уже никуда не гожусь…»
Локоть мой Володька уже отпустил, меня снова тянет в толпу, охватывает апатия.
Зачем раньше я так старался сохранить свою жизнь?
Зачем тяжело раненный под Белой Глиной, превозмогая страшную боль, рвал зубами гимнастёрку и пытался остановить кровь, если приходится в конце концов так глупо погибать? Почему не выстрелил последним патроном в собственную грудь, когда вместо санитаров ко мне подошли фашисты?
Почему?
Но ведь я и сейчас могу броситься на конвоира, и он пристрелит меня, не моргнув глазом. Почему же я не бросаюсь на него, а жмусь в самую середину толпы?
Ног я уже не чувствую вовсе, только мелко, по-собачьи дрожат сухие икры. У меня, кажется, начинается галлюцинация слуха…
Совсем рядом кто-то колет дрова. От сильного удара звонко раскололся еловый чурбак… Да, с таким звоном раскалывается только ель. Музыкальная ель…
Но галлюцинации не было, был настоящий звон топора, толпа оборачивается разом в одну сторону. У чёрного кострища над расколотым с маху чурбаком стоит с топором Володька.
Значит, он всё же не ушёл? Остался?
Злобно глянув на нас, он молча рвёт с головы грязное полотенце и, схватив шапку, отчаянно — об земь:
— Была не была, в бога креста!…
В три метких, сноровистых удара он вырубает в утоптанном, заледенелом снегу продолговатое ложе, пинком загоняет в него половину чурбака плоской стороной кверху.
Никто ничего не понимает. Непонятно даже, как он может каменными пальцами держать ледяное топорище.
Володька распахивает ватник. Носком топора вдруг жестоко располосовывает подкладку и, сбросив рукавицы — это невозможно! — выхватывает голыми пальцами огромный клок серой ваты.
Мы не знаем, на что он решился. Мы все бывалые солдаты, но мы не видали ничего подобного в жизни.
Клок ваты превращается в его скрюченных пальцах в толстый жгут.
Мороз давит ещё сильнее. Володька торопливо, не глядя на нас, надевает рукавицы, падает на колено и хватает в руки вторую плаху! Так! Ватный жгут зажат между плоскостями сухих поленьев…
Сильным движением он толкает плаху вперёд и сразу же рвёт на себя. Плечи у него округлые, сильные. Движения учащаются, он катает вату с остервенением, скатывает её в тонкую верёвку, гоняет без конца меж поленьев. Коротко остриженные волосы Володьки, кажется мне, встали дыбом, он яростно шепчет ругательства, катает, катает вату!