Промысловые были
Шрифт:
В тайге настроение не то что улучшилось – просто остальное отошло, загородилось привычной обстановкой ловушек, ожиданьем висящего припорошенного соболя. Спустился в ручей и долго искал затеси, найдя и поднявшись, увидел большую кулемку с попавшим соболем, обрадовался, ринулся, почти поравнялся с ловушкой, и нога вдруг сорвалась, как в пустоту, – лопнула юкса (сыромятное крепление). Сучка семенила сзади, все стремясь его обогнать, но, обогнав, плелась под носом, и Коля спотыкался об нее лыжами. Сейчас, воспользовавшись неполадкой, она, жарко дыша, ломанулась вперед. Коля раздраженно крикнул: «Куда?!» Сучка остановилась, обернулась, Коля было хотел кинуть в нее лопатку, как вдруг замер, увидя на черном фоне Мухиной спины нечто тонкое, белое – неестественно
«Сделал-то все по уму», – отметил Коля, разбирая самострел: к прикладу снизу поперек был привязан настороженный капкан, сжатая пружина соединена петелькой со спуском ружья, а нитка тянется от тарелочки к крыше кулемки: росомаха добирается к приваде, разбирая крышу. В стволе картечь. «Как раз бы по одному месту, – мрачно бросил Коля, – знал, куда целить».
– На горе стоит избушка… – Ясно, про какую он подружку пел. Шел дальше, потрясенный – ведь не сучка – кранты, да еще б промучился неизвестно сколько. Ведь чуть не убил ее, прогнать хотел, собака на хрен не нужна сейчас. Ведь неправильно все сделал. Цепь найти поленился – неправильно. Сучку не прогнал – неправильно. Юксы вчера хотел проверить, плюнул тоже неправильно. Где правда? Брел по путику, подавленный, вроде бы спасшийся, но почти неживой под убийственным нагромождением случайностей. Как жить? Чему и во что верить? И наваливалась воспоминаниями беспорядочная, полная суеты, жизнь: снова вставало главное – ведь все неправильно делал, и из-за этого спасся.
В капкан попал соболь, но нескладно, головой под пружину. Проще было разобрать капкан в избушке, и Коля полез в карман – там с деревни болтались пассатижки. Достав, узнал: Пашкины. И прежде всех соображений стрельнуло низовое, практическое – отдавать не надо. И тут же сморщился: че говорю – жизнь отнял, жену – почти, а тут пассатижи – смотри-ка, прибавка!
И от этой несоизмеримости – будто током прошило: – Ведь, значит, простил! Значит, есть! От дур-рак! Лежал бы с простреленными ляжками. Значит, есть Он, есть, есть! – и все никак не мог успокоиться: так стремительно сложилось и выстроилось в неслучайное все казавшееся случайным.
Сучка облаила глухаря. Он сидел в небольшой кривой кедре, вверху, где выгнутые ветви образовывали растрепанную чашу, и водил матово-черной шеей над крупными кистями хвои. Голова плоско переходила в клюв, снизу отвисала бородка. Коля приложился из тозовки, но затвор замерз и давал осечку за осечкой. Коля отошел в сторону, отодрал от лопнутой березы кусок коры – с краю береста была грубой, а дальше делилась на нежные розоватые полоски. Она загорелась, чадя и скручиваясь. Прогрев над ней затвор, Коля убил глухаря. Тот упал камнем и лежал, растопырив крыло, пока его свирепо трепала сучка.
Избушка казалось вся пропитана Пашиным присутствием, стояла недомытая чашка – так домой торопился, суп в кастрюле. Запись в тетрадке: «22 декабря. Ушел на Гикке. Сверху прошла росомаха. Подруга, ты затомила, быть тебе у меня на пялке».
Все у избушки было засыпано, будто облито снегом. Затопив, Коля вышел с ведром на реку, глянул вдаль: желтое небо, плоские серые облака, плоская сопка, торосы в наплывах снега, белый лес. Раскопал, продолбил последнюю наледь – топор, как воском, взялся ледком, набрал кружкой воды. Сопя, поднимался с обмороженным, облепленным снегом ведром, широченные камусные лыжи пружинисто прогибались, с мягким скрипом вминая еще податливую лыжню. В избушке, жуя промороженную древесину, трещала печка-полубочка, на нарах – ведро с крупным крошевом льда, в углу – грубо наколотые, изваленные в снегу дрова. На печке таз для Мухи, там тоже вода со льдышками, сухая горка комбикорма. Коля достал с лабаза и порубил рыбину, кинул в таз морозные кругляши, медленно и с силой перемешал. Оттаял топорик – мокро засинело лезвие. Коля заправил лампы, солярка во фляге была густая, как кисель, сыто наполненные бачки мгновенно стали обжигающе-ледяными. Вечером сходил, принес еще пару чурок.
«Всегда странно на чужом участке, в чужих избушках, – думал Коля, – с одной стороны, интересно, что как сделано – у каждого все по-своему, а с другой – будто вторгаешся в чью-то тайну, через это окно – будто Пашиными глазами на жизнь глядишь». Вот кружка его, вот спальник, полотенце, банка с бычками, которые не выкидываются, берегутся, какие-то приспособленьица, жомы для лыж, правилки. И достанется все это Мамаю. И как-то больно, боязно было за весь этот Пашин быт, в который так грубо вмешается его не уважавший человек, все переделает по-своему, наверняка что-нибудь выкинет, упразднит, постарается все заменить своим, чтоб и не напоминало о прежнем хозяине. Позывной, наверно, оставит, и будет вместо Пашкиного привычного голоска – другой, густой, самодовольный. Позывной у Паши был Экстакан и мужики его всячески обыгрывали: «Эх, стакан!» или «Экстакан – налей стакан!»
– Надо будет весной поехать – вещи Пашкины вывезти. – Коля включил рацию, крикнул товарища. Тот не мог разобрать, спросил: «Кто Аяхту зовет?» – и Коля вдруг замешкался, крикнул:
– Экстакан! То есть Тундровая! – и улыбнулся невесело, но благодарно на слова:
– Здорово, Коля, понял, все понял! Не объясняй!
…В апреле Коля поехал за Пашкиными вещами. У десятиверстной избушки стоял гарбузовский «буран», Гарбуз махал от избушки. Коля поднялся. Гарбуз достал бутылку:
– Давай, Колек, на дорожку.
Посидели, поговорили.
– Да, ты слыхал новость-то? – оживился Гарбуз. – Только между нами. Баба моя сказала. Она с Райкой Шубенковой кентуется – Райка-то беременная! Вот Пашка-то не дожил.
Стояла ясная погода – солнце, северный ветер, мороз с ночи особенно жгучий. Коля ехал по Пашиному участку рекой. Снег, если глянуть против солнца, блестел, как слюда. Надо было объехать тайгой скалистый участок, и Коля бил дорогу хребтом по пихтовым косогорам, долго возился с заездом, увяз, не мог выгнать «буран» из ямы, отаптывал, пробивался вверх по склону, сбивался с затесей, утонувших в снегу, рубил упавшие деревца, ветки. Возвращался за санями. Потом оторвалась втулка от «паука» вариатора, и он кумекал, как его притянуть, и пилил напильником зацепы, продолжая еще о чем-то напряженно думать, а когда уже притягивал «паук» шайбой, вдруг облегченно вздохнул:
– Ведь если Пелагея, то это тоже Паша…
И снова ехал рекой, и у избушки снова возился с заездом, а в одном очень порожистом месте, где середка реки была провалена и висела единственная перемычка для переезда – и та показалась ненадежной – свалил и пробросил четыре елки.
Ехал дальше – собачья шапка, черные очки, на шее поперек карабин… Ехал и ехал, и свистел северный ветер, и казалось, нет ничего важней этой пробитой дороги, и не верилось, не думалось, что через неделю все заметет, через две – промоет, а через месяц и вовсе унесет в весеннюю даль с сумасшедшим потоком льда. И ни о чем не думалось, кроме этой дороги, и она застывала крепко – будто на века.
Не в своей шкуре
1. Пять кедров
Жили-были пять братьев. Пять братьев – пять пальцев. Пять братьев – пять кедров. У кедра стать крупная, мясистая: и иголки, и ветки, и шишки – налитые, с запасом и щедростью слаженные. Но если кедр хрупковат и уступает по гибкости и крепости елке и листвени, то братовьев не сломать, не угнуть. Не зря и фамилия у них старинная – Долговы, и идут они от Аввакумовского смоляного корня. Самый младший – Федор, но о нем напослед.