Проспект Ильича
Шрифт:
— Сочный голос, слышите? У нас в узле новый диктор?
— Из семейства Кавалей, — сказал Силигура, и глаза его заблестели так насмешливо, что Коротков, опасаясь «исторической записи», не стал расспрашивать дальше.
А Силигура записал: «Был Коротков. Книги взял хоть и толстые, но незначительные, впору себе. Хотел спросить о Моте: „Почему она поступила на радиоузел, что в ней скрыто?“ Он опасается, что, увидев ее у микрофона, способен полюбить — и свершить безрассудное: жениться на ней! Коротков, уведенный ее голосом, который, есть чудо. Кроме того, ему непонятны причины: откуда явилась у нее такая убедительность голоса, откуда и почему звучит он с такой силой и уверенностью? Откуда? Насколько я понимаю, она хочет, чтобы голос ее ежеминутно
Здесь Силигура задумался. Ему представилось строгое лицо читателя, перелистывающего его книгу. В истории прошлого читатель верит, что, наряду с общественными огромными событиями, существовала любовь. «А в настоящем, — ибо, как сказал один умный человек, каждая эпоха считает себя наихудшею из существовавших, — разве люди в состоянии одновременно и воевать, и любить?» И думается Силигуре: встает перед ним читатель его истории и, строго подняв палец, спрашивает: «Что же это такое? Разве любовные истории суть исторических фактов?» И тогда Силигура ответит: «Все, что могуче и страстно, все, что совершенствует человека, его ум и волю, все, что помогает нашей победе, все это — история или ее ответвления. А именно: на ветках-то и цветут цветы, дорогой мой!»
За столом, в квартире Кавалей, сидела Мотя.
Старики Кавали ушли к знакомым, чтобы узнать: как, что и где слышно насчет фронта. Отец Мoти пришел в табор беженцев-крестьян, направляющихся на восток и расположившихся на ночлег возле города. Он встретил знакомого крестьянина и, как старик Каваль, тоже жаждал изустного рассказа о войне. Матвей исчез… только старуха мать слушала Мотю, которая готовила чтение на вечер.
Старуха не понимала того, что ей читает дочь. Старухе хотелось сказать дочери, что на Проспекте большое беспокойство, что ходят слухи, будто немцы опять придвинулись к городу и что нынче на рассвете некий дымно-багровый луч пересек все небо и будто бы прогремел неразборчивый голос, и все увидели в этом дурное, кровавое предзнаменование, и священники в церквах начали опять служить нескончаемые молебны о даровании победы державе российской и ее славному воинству, и сама Агриппина Борисовна видела во сне Сергия Радонежского и ходила советоваться о том с батюшкой…
— «По всей территории завода широко раскинувшиеся цеха гремят по-разному: где слышится лязг многосильного пресса; где гуденье вечно бессонных горнов; где ровный рокот трансмиссий и шум станков. Но дыханье их едино — все для фронта!»
Мотя повторила, глядя на мать глазами, в которых вот-вот могли показаться слезы:
— Все для фронта, мама! А я?
И, уронив рукопись на пол, она положила голову на плечо матери и заплакала.
— Что ты, дочка?
— Ой, страшно ж мне, мамо! Страшно!.. Приехали мы до Кавалей и думали: поедем дальше, вместе…
— Так мы ж одни, можем уехать, дочка?
— Куда? Куда уедешь от войны, мамо?!
Старуха понимала, что дочка говорит не все, что хочется ей сказать.
— От войны, дочка, можно уехать, а вот уедешь ли от сердца?
Мотя отшатнулась от матери.
Быстро наклонившись, Мотя стала собирать разлетевшиеся квадратные листочки желтоватой пухлой бумаги. Но, не собрав и половины их, опять припала к плечу матери.
— Страшно, дочка?..
— Ой, страшно ж мне, мамо! — древним, напевным голосом ответила матери дочь. И этот голос нашел в душе старухи такое, что она замерла и почти в полуобмороке слушала все возвышающийся, с хриплыми оттенками, голос дочери; и чудилось старухе в голосе этом такое горе, что нельзя было его ни слушать, ни отказаться от слушанья. — Ой, мамо, мамо! Что ж со мной такое? Я пошла из-за того Матвея на радио. Думала: услышит он меня, не будет мне так страшно. Боюсь я тех бомб и тех самолетов, ой как боюсь… а он ушел куда-то, и никто не знает куда: то ли на фронт, то ли сел в танк?.. И на одну меня, мамо, посыплются те бомбы, которые немцы обещают сыпать нещадно на наше радио, на тот Дворец, на
Глава двадцать первая
То ли в день ухода Матвея «на ту сторону», то ли дня два-три перед тем, Матвей побывал в отделе Обкома партии, ведающем промышленностью, вернее, кадрами ее. Матвей хотел похлопотать о судьбе одного конструктора, парня дельного, но драчливого и дурного на язык в пьяном виде.
К несчастью, ответственный, слушавший Матвея, сам недавно сильно выпил и, хотя не наскандалил, но решил отныне быть и к самому себе, и к другим беспощадным. Конструктор и попади под линию этой беспощадности! Словом, из хлопот ничего не получилось.
Однако ответственный не желал щеголять адской своей беспощадностью и потому он пригласил Матвея в обкомовскую столовку пообедать и поговорить дополнительно. Матвею есть не хотелось, но он полагал, что за едой ему удастся уговорить ответственного… Ответственный, будто поняв намерения Матвея, подвел его к столу, усадил, заказал обед — и исчез, будучи спешно вызван к первому секретарю.
За столом, кроме Матвея, находилось трое: пожилой химик с толстым носом, жалующийся на несварение желудка; испитой трестовик в рубашке с длинным воротничком, выпяченной грудью и глубоко запавшими глазами; очень красивый татарин, жеманно подбирающий губы и ласково всем улыбающийся, видимо очень доброжелательный человек. Не будучи знаком с Матвеем, он дал ему совет, что есть и что выпить, — и совет этот оказался удачным, чему тот и радовался все время обеда.
Трое, перебивая друг друга и беззлобливо бранясь, говорили о том, где найти провода для электропечей, где тигиля, куда сложить цемент, а куда огнеупор, и о многом другом, что или разыскивалось, или делалось, или должно быть сохранено. Создавалось впечатление, что они не закончили какое-то горячее совещание, но Матвей знал, что это просто обычная манера ответработников, которые даже за обедом спорят о делах и взаимно упрекают друг друга в нерадивости, недосмотре или скупости. Оказалось, что трестовик с выпяченной грудью управляет четырнадцатью кирпичными заводами, три из которых — в области — ему уже пришлось взрывать при подходе немцев. Желтое лицо его, когда он упоминал об этих взорванных заводах, наливалось кровью.
— Обиднее всего, — говорил он, стуча вилкой по горшку герани, стоявшей на столе, — что наши заводы, кирпичные, можно увезти только частично. Печи ж не разберешь и не погрузишь на платформы. И летит все мое добро на воздух, будь они трижды трою прокляты, и обглоданы собаками!
И чем больше они говорили, тем яснее понимал Матвей, что, хотя они и ни разу не упомянули СХМ, — они ближе этому заводу, чем близкие братья. Один из них поставляет СХМ огнеупоры, другой — татарин — металлический лом, третий — химикалии и, как поплавок среди множества других поплавков, отмечающих расположение сети по реке, в то же время отмечает, ныряя, и направление волн и ход рыбы, так и каждый из этих людей отмечает положение дел на СХМ, его производительность и его силу. По их словам, можно было понять, что СХМ — спокоен, деловит и работает здорово, только подавай сырье да силу. Матвей даже на тарелку с темно-лиловым борщом, который поставили перед ним, смотрел с гордостью, словно это было произведение его завода…
…Переплывая теплую реку, преодолевая руками быстрое теченье ее; нащупывая ногами вязкий берег; шагая по камышам, вдоль его; ползя среди холмиков песка, прикрытых высокой, уже пожелтевшей травой, остро колющей его плечи; выходя на шлях и направляясь к лесу, где по его предположению, должен был находиться штаб партизанского отряда, Матвей думал об этих трех своих соседях по столу. Что прельщало его в них? Какие высокие и умные слова они произнесли? Какие героические поступки они свершили?
Никаких высоких и умных слов они не произносили, никаких героических поступков они не свершали, а тем не менее, они были удивительно прельстительны, и чем глубже уходил Матвей на территорию, занятую немцами, тем милей ему становились эти трое.