Просто жизнь
Шрифт:
Петр часто спрашивал себя: «А кто же я такой, по мнению Деда, и вообще, кто я есть?» Петр находил в себе много качеств, которые не нравились ему и другим.
Дед был горой за Петра. Однажды даже рассердился на Анюту, когда она положила отцу в тарелку кусок повкуснее, помясистее: «Ты мужу давай послаще, я свое отъел, мне и малой доли хватит, а ему, кормильцу, сила нужна».
Дед непременно хотел узнать, «на чем Петро деньги зарабатывает. Ну, про интернат я знаю, а вот еще где?..»
Время от времени для подспорья Петр прирабатывал, как бывало, на разгрузке вагонов — быстро и прибыльно. И как ни отговаривали Деда, пошел однажды разгружать вместе с Петром на Московскую-Товарную
«Ну-ка, мы еще потягаемся», — говорил Дед, проворно таская в автомашины и на электрокары тяжелые ящики, Он их носил без видимого напряжения, выдерживая марочку вместе с молодежью, профессиональными грузчиками и «подрабатывальщиками», вроде Петра. Его веселила работа. Он смахивал пот со лба, и улыбался, и стыдил шутя: «Молодежь, часто курим…»
Он жалел «товар», ящики не бросал, как некоторые, ставил их бережно. И все поглядывал на Петра, будто впервые узнал его таким, каким хотел знать.
А когда кончилась разгрузка, заметил: «Пока товар до прилавка дойдет, много чего — в отходы или еще куда… Вот говорят, наше государство богатое… Богатое-то оно богатое, да мы, хозяева его, слишком неряшливы да расточительны. Тут бросим, там забудем… Хватит, чего там, страна большая… Нет, не доросли мы еще сознанием до того, что все это наше, наше… Людям строгость нужна, уж такая порода. А во всяком деле нужен крепкий хозяин, чтоб даже в мелочь вникал, как в свое. Работнику заплатил бы побольше, но и спросил бы построже, вот и порядок вышел бы иной».
Сердило Деда и то, что при равных правах на труд «и все прочие удовольствия» одни каким-то образом могут купить себе то, что другим и «в ум брать нельзя». Обиду, непорядок он видел и в том, что кое-какой ценный товар из-под полы доставать надо. Втридорога переплачивать. Шкурники! Гонят взашей таких, да мало, видать. Из-за них всюду справедливость страдает.
И еще ему не нравилось, что «люди не больно-то приветливые, кочевряжистые. Куда в магазин али в столовку ни зайдешь — всюду на тебя и не смотрят, говорят с тобой сердито, будто бы ихний враг… Народу много, устают, понятно. Да только интерес должен быть к человеку во всяком деле и во всякой встрече. Вот у нас в Гридине не гаркнешь друг на друга, ежели не заслужил, — все понимают: на хорошем слове да взгляде душа цветет. И тебе, и всем хорошо от привета. Больно уж загнанно живут люди в городе, ни передохнуть, ни размякнуть. Я, признаться, люблю больше людей старого закала: приветливые, душевные они… жизни хлебнули всякой… Жаль, что твой профессор рыбку не ест, посидеть бы, поговорить. У него голова должна быть широкая».
И вот встреча состоялась. Александр Титыч даже заспешил к профессору, когда услышал от Петра одну историю про часы…
«Чего это у тебя часики висят, добрые, видать, да без ходу?» — поинтересовался Дед. «Даниил Андреевич попросил починить, но не всякий берется, мастера еще не нашел. Часы старинные, „Омега“. Памятные».
И рассказал Петр о том, что во время войны на кровавом «Невском пятачке» в одной из атак профессор был ранен разрывной пулей. Упал, сполз в какую-то воронку от снаряда и потерял сознание. А когда пришел в себя — не мог понять: вечер еще или уже утро? Взглянул на часы, а они, как это бывает только в мистических рассказах, остановились в миг беды.
Вынесли профессора с поля боя только под утро, подтащили к Неве. С трудом переправили через реку под взрывы снарядов, а потом довезли до Ленинграда в тряской «полуторке», едва-едва он дышал, когда поместили в госпиталь на Петроградской стороне.
После операции Даниил Андреевич долго не мог прийти в себя, а когда стало ему полегче, с удивлением обнаружил среди
Но если бы не сиделка, выносливая и щедрая сестра милосердия, вряд ли удалось бы превозмочь боль физическую и душевную, вытянуть, выжить. И в благодарность за это Даниил Андреевич оставил ей на тумбочке записку и отцовские часы.
Он вспомнил о них потом, рассказал Петру, а тот Илье, и друзья решили найти в комиссионном магазине какую-нибудь подходящую старинную «Омегу» и преподнести ее профессору в день рождения со словами: «Тик-так-тик-так — все будет хорошо…»
Услышав про все это, Александр Титыч растрогался: «Истинно так и будет у хорошего человека. Сговорились, Петро, сведи меня к нему. А то как-то не так получается, он у меня был, а я у него не был еще».
В тихом уютном кабинете перед большим окном, в окружении стеллажей с книгами, редких литографий и картин, долго чаевничали гости и радушный хозяин. Часа полтора был тут внук, дрыгал ногами на диване, окропил все, что мог, и уехал с мамой Анютой. А мужчины остались.
От коньяка Александр Титыч после первой рюмки отказался — «клопомор», а водку профессор терпеть не мог, — вот и наливали из пузатого фарфорового чайника чашку за чашкой два деда и молодой отец. И без крепкого питья было хорошо за медленным разговором. В начале встречи Дед смущался чуть-чуть, а потом разошелся. Петр почтительно слушал стариков, таких разных и таких близких по прожитой жизни, в которой было много испытаний, побед и надежд.
Профессор все больше возвращался в прошлое, расспрашивал о том, как на берегах Белого моря проходила коллективизация, как менялись люди, боролось старое с новым, что было в период гражданской войны, финской, Отечественной. Александр Титыч охотно вспоминал что знал сам, о чем рассказывали старики, часто повторял: «Уж помаялись, помаялись люди вдосталь…» И неизменно сворачивал разговор на будущее, словно бы искал поддержки у профессора в предположениях: и насчет «полного достатка, сколько надо людям, чтоб расслабиться хоть маленько», и насчет молодежи, «чтоб вразумились, как положено быть», и насчет полного всеобщего мира на земле — «неужто не насытились душегубством?»
Взволнованно говорили старики, прошедшие большой жизненный путь; вдоволь было и голода, и людской крови, и разрухи, и чудовищного напряжения сил, чтобы подниматься вновь и вновь от тяжелых потрясений.
Два мира, два старика, один крепкий, дюжий, другой худенький, легкий, будто самой природой предназначенный заниматься лишь умственным трудом. Тонкие, подвижные, как бы прозрачные летающие руки профессора, сухонькая его шея были какими-то детскими. А вся зрелая жизнь, весь мир, вся суть его была в больших выразительных, с кровавыми прожилками глазах, натруженных чтением, долгой работой. В зрачках была глубина, даль. Глаза видели, кажется, не только то, что перед ними, а еще были способны вглядываться в прошлое и видеть будущее…