Протяжение точки
Шрифт:
Москва после ста лет первенства Петербурга возвращалась на русскую карту. События 1812 года стали апофеозом этого возвращения; до того (вспомним еще раз об эволюции Карамзина) ее влияние росло скрыто. Она возвращалась через слово, через власть литературы над русским сознанием. Адмирал Шишков не различил этого ее возвращения, за что и был наказан: сначала насмешками и карикатурами карамзинистов, а затем, в поколениях, тем, что в памяти о нем остались одни эти насмешки и карикатуры. И — забвением Толстого.
Из-за одного этого стоило рассмотреть (сначала отыскать) толстовский портрет Шишкова: в его умолчании виден приговор адмиралу — тот не принял в должное внимание Москву, и потому его русский «чертеж» вышел неверен. Шишков потерпел поражение в главной своей
Не следует забывать о Москве. Ее тема является центральной в той эволюции русского слова, которую мы наблюдаем в пространстве между Карамзиным и Пушкиным. Она притягивает к себе новое слово и новый язык, точно магнит. Это ее притяжение существенно, обеспечено исторически и духовно. Адмирал Шишков не почувствовал его тяготения и был удален (в глазах Толстого, а за ним и в наших глазах) с орбиты русской истории.
Третья причина умолчания Толстого об адмирале Шишкове, возможно, такова. Шишков в своих патриотических высказываниях во время войны проговорил слишком много того, что затем, спустя пятьдесят лет, как будто от себя лично написал Толстой. Такого «соавторства» Толстой не терпел; он не захотел записываться в шишковисты, оттого и умолчал о Шишкове. Он попросту устранил его как литературного конкурента: «забыл» о нем, «забыл» сослаться на него в своем романе.
Толстой в этом плане достаточно ревнив. Это видно на примере того же Ростопчина, который также многое что сказал и сделал вперед Толстого. Но генерал-губернатора Москвы Ростопчина невозможно было «забыть» в московском романе — и Толстой уничтожает Ростопчина карикатурой, самой злой из всех возможных.
Таковы все толстовские портреты: они пристрастны; они верны только в той личностной системе координат, которую задает для себя (и для нас) автор «Войны и мира». Адмирал Шишков через эту систему координат проходит почти невидимым. Это и несправедливо, и справедливо, если учесть, что в центре этой «единственно верной» толстовской системы как формообразующий пункт находится Москва.
Из этого можно сделать общий вывод, согласно портрету Толстого и тому, что можно различить за этим портретом: адмирал Шишков во время войны 1812 года действительно был комиссаром православного воинства, его идеологическим руководителем, одной из ключевых фигур российской политики, но при этом оставался недальновидным стратегом, не предугадавшим перспективу дальнейшего стратегического роста Москвы как нового духовного центра России, как фокуса ее духовной «оптики», столицы нового литературного языка.
VII
Война окончена победой, парижским триумфом царя Александра. Как ни странно, вернее, совсем не странно, что значение Шишкова к концу войны начинает стремительно умаляться. С первым шагом за российские пределы ее сакральный характер, на котором настаивал комиссар Шишков, отменяется. С этого момента становится все более очевидно, что Россия воюет не с дикарями и варварами, что византийские настроения противу Европы бессмысленны, что вследствие такого «литературного» настроя сама Россия выглядит все более средневековою ордой. И Александр отворачивается от константинопольского комиссара Шишкова, обнаруживает себя в современности — в синхронной связке с реальностью.
И в 1815 году проект перевода Библии возобновляется. Проект переосмысления, переоформления языка в в контексте глубинной «грамматической» связи «Христос — сейчас».
Все логично: опять мы дружны с Европой, которая давно существует и мыслит согласно этой Христовой «грамматике».
Разумеется, все не так однозначно; коллективное сопротивление архаиков остается эффективно. Проект перевода Библии движется трудно: дело поручают не Священному Синоду, как, по идее, полагалось, но уже указанной духовной Академии. То есть: это не вполне официальное, скорее, учебное начинание. Кстати, это приводит к тому, что Шишкову, сумевшему
Россия во время войны 1812–1814 годов взглянула в лицо Европе новым взглядом, она уже видит и мыслит иначе, чем прежде. Адмирал Шишков и его цареградские предпочтения окончательно делаются анахронизмом. Некоторое время он служит главным цензором (показательная эволюция), с воцарением же Николая I сдает дела: новому императору нужны иной темп существования, иной текст, иные «географические» смыслы.
Николай вызывает из ссылки Пушкина; показательное и вместе с тем противоречивое действие, разбор которого еще впереди. Здесь это означает определенное: конец адмирала Шишкова, конец его славяно-греческой концепции. Время адмирала становится целиком и полностью «тогда».
VIII
О нем начинают слагать сказки, умалчивать о его реальных делах и приписывать мнимое. Занятно (я этого не знал, пока не взялся почитать хоть немного подробнее об адмирале-литераторе, взглянуть на него шире того узкого шаблона, что налагает на Шишкова наша «шикающая» память): лицейское прозвище Пушкина — Француз», он же смесь обезьяны и тигра, взято из пламенных рескриптов адмирала времен войны 1812 года. Это его, Шишкова, образ, у него француз есть «помесь обезьяны с тигром», подготовленный давнишними впечатлениями морского похода вокруг Европы 1776–1779 годов. Мы, особо не думая, отобрали обезьяну и тигра у Шишкова и отдали Пушкину.
Эти блики-обманки бегают по нашим воспоминаниям, вспыхивая там и сям по граням «зеркала» русского языка и сознания. Только на них мы и смотрим, только ими любуемся; но эти блики — не история, это в лучшем случае сумма анекдотов на историческую тему. В худшем — такое же, бликующее и фрагментарное, пересочинение истории. Наша историческая память представляет зрелище, подготовленное для зевак и любителей коротких и ярких сюжетов. Это память посетителя цирка; его внимание устремлено от окружности в центр, на освещенную (словом) цирковую арену прошлого.
Я не против литературного цирка; все жанры нам потребны, все здания должны стоять в нашем городе из слов. Важно еще, чтобы мы умели взглянуть окрест этого города — взглядом не сужающимся, но расширяющимся.
Я все о своем, большем языке, о тексте-путешествии, к которому у нас нет ни привычки, ни исторической, ни грамматической (тем более «оптической») склонности.
Разбор Шишкова и его цареградской «стереометрии» показывает, как адмирал оказался вне времени и вне языка, а стало быть, и вне нашей памяти, — как он заплыл в иное, невидимое нам море. Уточним: он оказался вне карамзинско-пушкинско-толстовского «помещения времени», которое одно мы различаем, оглядываясь на ту эпоху [23] .
23
23 Возможно, на той несостоявшейся оси развития нашей литературы, которая угадывается как продолжение «вектора» адмирала Шишкова, мог бы оказаться Достоевский. Не столько как художник (в этом смысле он находится в русле именно состоявшейся, классической традиции), скорее как отвлеченный теоретик, мыслитель, метафизический географ. В этом смысле он был постоянно устремлен сознанием «из Петрополя в Царьград». Политически он был шишковистом, творчески — «пушкинистом». Язык «Беседы» не состоялся, не развернулся в истории (и заслуженно); но что вышло бы, если б «Беседа» была более успешна в части слова или сам Достоевский родился поколением раньше? Впрочем, в таком случае мы вряд ли запомнили бы такого Достоевского.