Протяжение точки
Шрифт:
Своими вербально-экзистенциальными опытами Толстой постепенно довел себя до состояния идеального «локатора», способного отличить неуловимую границу между бытием и небытием, в данном случае между своим, московским, и чужим, финским, помещениями слова (сознания). Он превратился в своего рода духовный «локатор», тонко и сложно устроенный, который легко ломается при переходе «московской» границы слова.
Следует еще учесть, что оба раза, в Арзамасе и Астапове, он находился в крайнем нервном напряжении. В Арзамасе потому, что в тот момент заканчивал «Войну и мир» — имея в виду под словом «мир» именно «московский» мир — и рассчитывал выложиться в этой концовке полностью. Тогда Толстой был предельно утомлен семилетней работой над романом и понимал, что впереди его ждет еще большее утомление, и потому физически и психологически был «на грани». В Астапове же он просто умирал, в болезни и истощении сил. В этом состоянии самое малое колебание могло вывести его из равновесия.
И
Следуя за ним, не по бумаге, но реально, по карте, мы отыскивали границы его «материка» и, соответственно, скрытые границы территории классического русского слова. Границы не столько веры, сколько слова о вере.
Такие характерно «московские» границы мы ищем и различаем там и здесь по переменам в состоянии «локатора» Толстого. Этот одушевленный инструмент безошибочно указывает на особые литературные пределы. Не только на Дону или в Арзамасе, но и во множестве других мест [39] , но в данном случае достаточно двух точек на «бумажном» берегу, чтобы проследить юго-восточный берег нашего материка слова.
39
39 Таков, к примеру, Ярославль в «Войне и мире», в котором умирает Андрей Болконский. Ярославль даже не назван у Толстого (так страшен для него этот волжский предел), на то указывают косвенные замечания; также не названа Волга, просто написано — большая река, «большая вода». Для Толстого это не Волга, но сущий Стикс: по ней проходит граница между двумя мирами, жизни и смерти. Болконский перешагивает ее и умирает, тонет в белом поле толстовской бумаги.
Все сходится на этом берегу, в Арзамасе и Баловневе: на пределе своего «пространства» тонкокожий человек Толстой всякий раз трепетал, предчувствуя неведомое, различая близкий конец. В Арзамасе он столкнулся с чем-то странным, квадратно-ужасным — смерть подошла вплотную к границе его сознания. Здесь, на Дону, на бегу он различил ту же ужасную границу, отчего впал в свою странную агонию, лихорадку пространства. И умер — в этой «запредельной» лихорадке, в «бессловесной» задонской агонии.
Это была агония не настоящая, а наведенная самим больным, который научился из-за одних только пространственных ощущений наводить на себя нервные припадки. Такова была расплата идеального «локатора» за многолетние упражнения по утончению своих и без того тонких нервов.
Нам всем вышла расплата; Астапово [40] теперь представляет собой своего рода символ, наш общий смысловой предел, точно сходящийся с пределом географическим (донским) и историческим (в данном случае «пугачевским»). Это толстовский, «бумажный» предел России. Прочно утвержденный в национальном сознании, намоленный, как икона. Сюда сто лет стекаются литературные паломники, собираются словно в воронку к этому небольшому дому у железнодорожных путей, где умер Толстой. Прижимаются лицами к окнам, как когда-то к ним прижималась Софья Андреевна, которую не пускали в дом, — и так и остаются рядом с ней, заглядывая поверх ее головы за стекло, в комнату, где совершается нечто неразличимое. И не двигаются далее.
40
40 Теперь это город Лев Толстой; название советских времен, показательное во всяком смысле, в том числе предельном — здесь город, огород, граница Льва Толстого и его языка.
Мы даже не задумываемся — что может быть далее Астапова? [41] Ничего: здесь видится конец бумажного пространства, конец языка.
Здесь страница с «московским» текстом оборвана, за ней не угадывается ни слова.
Эти обрывы и пустоты языка — такая же, утвержденная в нашем сознании, реальность, как расходящиеся по высоте берега рек, «балконы» и «моря» физического рельефа. В совпадении реального рельефа с «рельефом» языка и сознания обнаруживает себя метафизический ландшафт России.
41
41 Одной из целей «Экспедиции 10-го года» было миновать Астапово. Проехать дальше, понять, куда бежал Толстой. Он бежал, чтобы жить дальше; в самом деле, не собирался же он именно здесь остановиться и так умереть. Нужно было ехать дальше, отыскивать продолжение толстовской перспективы, искать на карте продолжение русского языка.
Это в общем и целом удалось. Мы миновали Астапово, продвинулись на восток, посмотрели город Раненбург (ныне Чаплыгин), тот самый, до которого два часа не доехал Толстой,
С одной стороны, это совпадение естественно, «карта» языка, исторически обусловленная, обязана соответствовать географической карте, чему примеров несть числа. Но в данном случае мы имеем дело с особым языком, русским классическим, то есть — новоявленным, ново-Христовым, который принялся оформлять себя в пространстве, уже тысячу лет существующем. Этот язык явился противу прежнего пространства, на сломе «архитектурной» ментальной традиции России. Своими новыми квазиевропейскими конструкциями он столь определенно противопоставил себя сложившемуся ментальному помещению средневековой Руси, что в результате оформил новую реальность, по сути, автономное «пространство» слова. Эту его ментальную капсулу мы воспринимаем сегодня как норму. Вернее, так: мы воспринимаем как норму несовпадение и конфликт реальной, географической и «бумажной», литературной карт России. Для нас, русских читателей, является нормой аномальный разрыв пространства слова, то, что помещение (литературной) души заканчивается на пределе Астапова, что как будто нет ничего за ним, нет ничего за (городом) Львом Толстым.
То же и в пространстве истории: за уходом Толстого в катастрофически скором порядке последовал общий русский обрыв, мировая война и революция, и это в «бумажном» сознании русского читателя составило «нормальную» цепочку событий после ухода Толстого [42] .
Двоящийся, анизотропный, полный сплочений и пустот метафизический русский рельеф есть явление в равной степени влиятельное и неисследованное. Он различаем интуитивно, но толком не виден въяве и потому столь «мистически» действен в отношении того же Толстого, определяющего для себя на карте арзамасские края света и астаповские бездны.
42
42 Об этом предупреждал Чехов, не просто писатель, но исследователь русских ментальных пределов (тут довольно вспомнить один его «Остров Сахалин»). Он страшился смерти Толстого, как конца света, и в конце концов «успел» уйти раньше него на шесть лет. Вот умрет Толстой — все к черту пойдет — так говорил Чехов. Он имел в виду не что-то конкретное, наподобие войны и революции, но нечто отвлеченное и одновременно катастрофически действенное для русского человека: распад архитектуры сознания, в которой Толстой был на тот момент главным скрепляющим звеном. Это была та именно архитектура сознания, что удерживалась словом, существовала в пространстве слова в слабой связи с географической и исторической реальностью.
Нам он оставлен как «невидимая», аномальная норма пространства. И нужно отправляться в путь, в реальное странствие, разнимающее голову по сторонам света, чтобы на месте сличить сообщения двух карт (та, что состоит из слов, наполовину в обрывках), чтобы разобраться в конфликтных составляющих этой нормы, рассыпать и собирать заново наполовину читаемый, наполовину видимый мир, чтобы в результате их сложения воображать себе сей удвоенный мир как нечто целое.
Эта распаковка (головы прежде карты) производит в первые мгновения мешанину, расслоение возрастов слова: сами собой в попутном тексте являются архаизмы — это не стилистическая игра, имеющая целью «вернуться» во времена Карамзина и Пушкина, а следствие множественности исходного «невидимого» текста, скрыто содержащего целостное сообщение о России. Оно «видимо», это скрытое сообщение, в Арзамасе и Астапове, и во всякой другой точке русской карты, означенной появлением в ней русского литературного гения.
Географизация русской литературы, этой автономной, перенасыщенной смыслами «сферы пространства», может стать продуктивна, — так же как проверка ее историей. География вместе с историей чертят границы пугачевского «моря» и дрейфующей по нему обширной московской «льдины» языка (или облака? кому как понравится, это дело вкуса).
Русское слово два века качается на этой льдине; времяпровождение небезопасное. Чудное слово — «живое» и уже поэтому «способное к смерти»; способное сообщить своему носителю и читателю страх небытия. Русская карта, им оформленная, в высшей степени неравнодушна.
Большей частью пустынна.
В центре ее Москва.
После рассмотрения арзамасского и донского пределов, должно возвратиться в Москву. Она на такой карте всего важнее; без рассмотрения Москвы невозможно понять метаморфозы русского (ментального) пространства первой четверти XIX века.
Кстати, «локатор» Толстой, осваивая в своем экзистенциальном опыте невидимый бумажный «материк», смотрел не по краям Московии — их он страшился до смерти, — но в центр, в самый ее фокус. Туда он стремился, там видел свое место.