Провинциальный хлыщ
Шрифт:
Наступила минута молчания, после которой она повела на меня глазами и спросила:
– Ваши родители живут здесь, в Петербурге?
– Здесь-с.
– А!..
После этого «а!» опять последовало молчание, скоро, впрочем, прерванное приходом какого-то адъютанта, который только и делал потом, что побрякивал шпорами, крутил усы и смотрел, щуря глаза, в висевшее против него зеркало. По-видимому, это был родственник или очень близкий человек в доме. Колинькина маменька звала его Пьером.
– Какая это у вас книга? – спросил ее адъютант, входя на возвышение
– Это? (разговор был на французском языке). Что за вопрос? Разве вы не знаете, что это книжка, с которой я никогда не расстаюсь; это мой милый Ламартин. Это поэт, каких немного! У него все – гармония стиха, нравственные мысли, и к тому же, читая его, чувствуешь, que c'est un gentilhomme!
– Это правда, – заметил адъютант, крутя усы.
– Ну, а что ваш французский учитель говорит вам о Ламартине?
Она взглянула на сына.
– Да-с, он упоминает и о нем, – отвечал Коля, – но у нас больше говорится в истории литературы о Корнеле и Расине.
– О Корнеле? да, это прекрасно! По моему мнению, молодые люди должны быть воспитаны непременно на Корнеле и на Ламартине: Корнель внушает высокие понятия о чести, а Ламартин – религию… Не спа, Пьер?
Пьер кивнул головой в знак согласия.
Я очень внимательно и с большим любопытством смотрел на Колинькину маменьку, и она так сильно врезалась в моей памяти, как будто теперь передо мною, хотя я видел ее потом не более трех или четырех раз.
Ей было лет сорок; она была высока и стройна. Черты лица ее были некрупны и тонки: небольшой орлиный нос, серенькие глазки, брови несколько дугой. Она – я соображаю это теперь по воспоминаниям – должна была смолоду производить большие победы, и ей, видно, нелегко было расставаться с молодостью, потому что следы разрушающего времени она тщательно и очень искусно замазывала, закрашивала и затирала, подцвечая себя всевозможными косметическими средствами. Об этом сообщил нам Коля, который иногда в сердцах на маменьку за отказы в деньгах очень метко подтрунивал над нею. Коля вообще не отличался скромностью. Чуть не всему пансиону было известно, что его маменька сидит всякий день по три часа за туалетом и, кроме своих нарядов, ничем не занимается. Перечисляя насмешливо ее наряды, Коля в то же время имел и другую цель: прихвастнуть богатством маменьки и ее роскошью.
Смотря на эту барыню, разговаривавшую с адъютантом (я это живо помню), меня поразила, между прочим, ее странная и ненатуральная манера говорить и какое-то неловкое и принужденное выражение ее лица во время разговора. Причину этого мне объяснил князь Броницын, который, несмотря на ее особенное внимание к нему, отлично ее передразнивал: у г-жи Летищевой верхний ряд зубов совсем сгнил и искрошился, и, чтобы не обнаружить этого, она, во время разговора, постоянно держала верхнюю губу неподвижной, шевеля только нижнею.
В то время, как речь от Корнеля и Ламартина круто повернула к городским новостям и сплетням, в соседней комнате послышались чьи-то шаги. Коля заглянул в дверь.
– Вот и Броницын! – сказал он, взглянув на меня, и потом, обратясь к матери, вскочил
– Maman, князь приехал.
– Аа! – произнесла она, слегка пошевелив головой. – Его товарищ, князь Броницын, – заметила она, обратясь к адъютанту, который загнул голову назад, чтобы посмотреть на вошедшего.
Броницын был недурен собой, очень развязен и так же, как и Коля, корчил уже молодого человека совершенных лет. Сравнительно с ними я чувствовал себя ребенком, стыдился этого и завидовал им.
Г-жа Летищева пожала Броницыну руку, с большою приятностью улыбнулась ему, спросила его о здоровье князя, его отца, княгини-матери, все время обнаруживала к нему исключительное внимание и за обедом посадила возле себя.
Разговор казался очень одушевленным. Более всех говорила сама хозяйка. Я слушал внимательно; но из всего, что говорили, осталось у меня в памяти только пять слов: князь, бал, граф, графиня, княгиня.
Я во все время чувствовал страшное стеснение и неловкость; два раза зацепился за ковер и чуть не упал; отвечал на вопросы невпопад, боясь сделать ошибку по – французски, и внутренне завидовал развязности и смелости князя Броницына, который так и заливался на французском языке.
Вскоре после обеда хозяйка дома исчезла и явилась только к семи часам, в другом туалете, еще более блистательном, с прибавлением новых пуколек, брошек, кружевцов и браслет и распространяя на несколько шагов кругом себя благоухание лесной фиалки.
– Я еду в театр, – сказала она, натягивая перчатку. – Je vous laisse, mes enfants, amusez-vous bien…
– Какой у вас прекрасный туалет! – перебил Броницын, глядя на нее, – и как он идет к вам!
Она улыбнулась приятно, несколько прищурив глаза. Броницын поцеловал ее руку и, как мне показалось, что-то шепнул ей. Она прикоснулась осторожно двумя пальчиками к его уху, произнесла вопросительным тоном «Paul?» еще раз и еще приятнее улыбнулась ему и потом погрозила пальцем.
Адъютант между тем смотрелся в зеркало и поправлял свои волосы. Школьник совершенно затмил в этот день адъютанта своею любезностью и ловкостью, так что он только время от времени поглядывал на него иронически, покручивая усы. В нашем мнении Броницын возвысился после этого еще более.
– Господа! ну, теперь ко мне! – закричал Коля, подпрыгнув, когда маменька уехала.
Кроме Броницына и меня, у Коли обедали еще два или три наших товарища из старших классов.
Мы все побежали в Колину комнату, и Броницын впереди всех, напевая:
Amis, il est une coquette Dont je redoute ici les yeux, Que sa vanite qui me guette, Me trouve toujours plus joyeux. Коля закричал:
– Вина!
Человек принес нам бутылку мускат-люнеля и бисквиты, и школьная попойка началась. У меня от одной рюмки закружилась голова; но товарищи мои, которые пили очень усердно и потребовали другую бутылку, стали смеяться надо мной, когда я отказался от второй рюмки, и принудили меня пить, щеголяя друг перед другом, кто кого перепьет.
– Господа! – сказал Броницын, поднимая свою рюмку, – за здоровье военных!