Проводник в бездну
Шрифт:
Мыколай злобно блеснул своими выразительными глазами на деда, сказал безбровому панку:
— Все они брешут как собаки!
Тот перевёл слова Мыколая эсэсовцу. Офицер скривился, посмотрел на Петра Сидоровича какими-то мутными глазами:
— Будешь говориль?
— Буду, — ответил Пётр Сидорович спокойно.
Толпа зашевелилась, боязливо поглядывая на учительницу. Кто-то из односельчан взял её под руку, кто-то поддержал с другой стороны.
— Люди добрые, — услышали таранивцы такой знакомый и родной голос. Пётр Сидорович, как и Екатерина Павловна,
И вот он стоит перед ними — с пышной русой бородой, с добрыми серыми глазами, в которых застыла грусть по жизни, по земле, где прошла его комсомольская молодость, где выросли его дети, где узнал столько человеческих радостей.
— Фашист этот правду сказал. Меня схватили, когда я уже возвращался с операции. Они хотят, чтобы вы меня узнали. Они хотят объявить ваше село партизанским, чтобы сжечь Таранивку…
Ещё теснее жмутся люди один к другому.
— Хальт! Довольно!.. — перебил учителя офицер нервным гортанным голосом. — Я буду говориль!
Но Пётр Сидорович будто не слышит вражеское «хальт!». Голос его окреп, зазвучал громче, и каждый слышал не только обращённые к ним слова, но и дыхание учителя, тяжёлое, хриплое.
— Прощайте, люди!.. Скоро вернутся сыновья ваши!.. Не сидите сложа руки!..
Офицер подскочил к учителю и ударил в лицо. Пётр Сидорович пошевелил широкими плечами, стараясь разорвать верёвку. Но прогремел выстрел, второй… И учитель упал на мёрзлую землю, едва покрытую первым пушистым снегом.
Офицер повернул к толпе перекошенное злобой лицо:
— Мы будем так делайт, — показал на мёртвого, — партизан, коммунист, комсомол — пиф-паф! Кто против фюрер, дойчен зольдатен — пиф-паф!
Гриша нетерпеливо, с надеждой поглядывал на лес. Митька крепко сжимал локоть друга, закусив губу.
— Смотри, Ольгу Васильевну ведут…
Двое здоровенных, откормленных курохватов вели тоненькую, как былинка, бледную девушку. Оля шла в домашнем стареньком платьице, шла босая по снегу в сопровождение чёрной свиты. На груди у неё висела дощечка с надписью: «Партизан». Из толпы кинулась к немецкому офицеру Олина мать, белая как снег, упала перед ним на колени.
— Пан… помилуйте!.. Христа ради, помилуйте!
Ольга остановилась, выпрямилаеь.
— Мама! Встаньте! Кого вы умоляете? Я не хочу перед смертью видеть вас на коленях!.. Встаньте! — приказала Оля.
Мать встала, кинулась к дочери. Казалось, если бы не два конвоира вели Олю, а двести, и тогда бы мать прорвалась к дочери. В такие минуты матери не думают об опасности, о том, что их могут убить, покалечить, оскорбить…
Панок лебезил перед офицером, переводя Олины слова. Эсэсовец, не скрывая гнева, махнул рукой и гаркнул страшное слово, после которого всегда кого-то на этом свете не остаётся в живых:
— Фойер!
Загремел залп. Мать упала сразу, раскинув руки. И застыла на снегу. Оля лишь покачнулась от попавшей в неё пули. По шее, по белому платью потекла кровь. Потом Олина голова бессильно опустилась на грудь, и медленно, будто нехотя, Оля повалилась, на землю. Всё, что происходило, было как в тумане, как в страшном сне. А снег всё шёл и шёл, присыпая кровавые следы…
Люди возвращались по домам молчаливые, подавленные.
В ушах звенел голос: то лающий, писклявый эсэсовца, то вкрадчивый, с немецким акцентом безбрового панка, то грубый старосты Мыколая. Но во всех этих голосах было одно и то же: «Так будет со всеми, кто станет выступать против вермахта, кто пойдёт в партизаны, кто станет помогать им».
Как только эсэсовец приказал людям расходиться, запылала Таранивка. Люди не кричали, лишь обречённо шептали:
— Ольгину хату подожгли!..
— И ещё одна горит. Учительницы… Нашей учительницы.
— А вон третья… Антона…
— Четвёртая…
— Пятая…
Люди бежали к колодцам, мочили рядна, лезли на свои хаты, накрывали стрехи и сидели выжидая — не приведи господь, перекинется огонь. Те, у кого уже пылали хаты, бегали вокруг огня, простирали руки:
— Люди добрые, спасайте!
Тому, кто откликался на крик и бросался тушить огонь, гитлеровцы наставляли карабины в грудь:
— Кто подойдёт — будем стрелять!..
Догорали хаты. Голосили женщины. Плакали перепуганные дети, уткнувшись в материны подолы. Мужчины залипали пылающие головешки, выкатывали из пожарищ обугленных поросят.
Екатерина Павловна сидела возле сгоревшей хаты чёрная, неподвижная, будто неживая. Подошли люди, сели рядом на кучке спасённых пожитков. И Гриша с Митькой здесь были… Долго сидели молча. А что скажешь несчастной Екатерине Павловне? Что ни скажи — всё равно не поможет. Никакими словами не поднять с земли Петра Сидоровича. Уже не полетит над лугами и рощами его песня на свадьбах и праздниках урожая, не зазвенит его бархатный баритон на уроках, на лекциях в клубе…
А может, самая лучшая поддержка — вот так молча сидеть рядом, чтобы не думала, что она одинокая, всеми покинутая.
Когда порасходились люди, Гриша тихо спросил:
— Екатерина Павловна, где же вы жить будете?
— Жить… Разве можно после всего этого жить, дети? — простонала учительница.
Митька и Гриша прижались к ней, стараясь сдержать рыдания, онемели. Но вот Гриша снова нарушил молчание:
— Знаете что, Екатерина Павловна?
Она подняла голову.
— Что, мальчик мой?
— Пойдёмте к нам…
— Спасибо тебе, мальчик, за твоё доброе сердце… — Обняла Гришу учительница. — Действительно, жить где-то надо. Но у вас и своих немало…
Митька кашлянул в кулачок:
— Да у вас же, Гриша, не совсем удобно. Разве нет? Хатка-то крохотная. А у нас две комнаты: одна большая, а другая маленькая. Екатерина Павловна будет жить в маленькой. Правда?
Учительница обняла и Митьку, губы сжались в горькой усмешке:
— Конечно, Митя, конечно.
— Тогда мы Серого запряжём… Мы мигом!