Проза. Статьи. Письма
Шрифт:
Я, наверное, никогда не забуду этого старика, идущего за повозкой, плачущего на ходу и утирающего слезы большой загорелой рукой с зажатым в ней кнутовищем. И встреча эта напоминает мне и ставит в ряд многое множество встреч, картин, эпизодов горячей поры нашего наступления.
В Вильнюсе я заговорил на улице с двумя мальчиками лет десяти — двенадцати. Они были из Орла. Их привезли сюда с матерью, которая каким-то чудом не растеряла их и уберегла от голодной смерти, работая за кусок хлеба у немецких «панов», понаехавших в эти края. И эти ребята с такой взрослой, крестьянской положительностью повторили несколько раз в беседе:
— Мы орловские. Вот пойдут поезда — подадимся домой!
В
В Минске я заметил, что в лицо мне робко и пристально всматривается одна женщина. Вид у нее был больной, замученный. Она выждала, пока я остался вне толпы, и боязливо дотронулась до моей руки.
— Скажите, пожалуйста, откуда вы сами будете?
Оказалось, что мы не только земляки, но почти однодеревенцы. Отступая из наших мест, немцы забрали ее с другими женщинами и девушками «рабочего» возраста. История мытарств этого человека, разлученного с домом и потерявшего почти всех близких, заняла бы много страниц. Самое страшное было в том, что моя землячка по привычке все еще говорила почти шепотом, озираясь по сторонам и точно не веря еще, что она среди своих, а не под конвоем и не на глазах у немцев-надсмотрщиков. Но когда она слышала от меня названия знакомых обоим нам деревень и сел родной, стороны или вспоминала их сама, болезненно исхудалое лицо ее освещалось радостью и детским умилением, и единственное, что она спешила спросить у меня: можно ли уже поехать на родину?
А через несколько дней в том же Минске, на вокзале, мне пришлось видеть такую картину.
Стоял эшелон с отодвинутыми во всю ширину дверями. В вагонах тесно, но удивительно дружно сидели люди, в большинстве женщины, старики и дети, с узелками, котомками. Это были жители из районов к востоку от Белоруссии, они ехали домой. Кого свобода застала в лагерях, за проволокой, кого — в пути, в колоннах, под конвоем, кого — на подворье у новых помещиков, в услужении у представителей фашистской администрации. Теперь они ехали домой, и это было написано на их лицах, слышалось в голосах, звучало в песне, что сперва робко, а потом все увереннее заводилась в одном из вагонов, в земляческом кругу девушек.
По платформе от вагона к вагону торопливо перебегал какой-то сержант, точно опоздавший проводить кого-то едущего с этим поездом.
— Касплянские тут есть? — спрашивал он, заглядывая в дверь. — Нету?.. Ага, из-под Ярцева! Знаю. А я слышал, что тут и наши, касплянские, едут. Думаю себе: может, кого своих увижу? Ну, счастливой вам дороги! Счастливой…
И с волнующей сердечностью разноголосо отзывался каждый вагон:
— Счастливо и вам, товарищи! Дай вам бог всего доброго! Спасибо вам, родные наши!
— Спасибо, сыночек!
И вдруг из дальнего конца эшелона дошло, донеслось, передаваясь с голоса на голос:
— Есть, есть касплянские! Кто тут спрашивал? Есть! И сержант побежал в тот конец эшелона.
В УСАДЬБЕ ГРАФА ТЫШКЕВИЧА
Прибыли сюда, за Вильнюс, в бывшее имение графа Тышкевича с парком и прудами, занесенными белой ряской от цветения деревьев. Что дальше на запад, то как будто все южнее: рожь уже бела на этих литовско-польских песчаных косогорах. Дорога сюда и особенно сам Вильнюс радуют своей не сравнимой ни с чем прежним целостью.
Этот
Памятнейшее впечатление тех суток, когда мы сидели под городом, в легкой березовой рощице, окружавшей хуторскую усадьбу. Хозяйка хутора всякий раз, как над рощицей появлялась немецкая авиация и начинали бить зенитки, торопилась загнать овец и свиней под крышу сарая. Так именно делают в деревне в грозу. Двух же своих коров, как самое ценное в хозяйстве, она и вовсе не выпускала из сарая, кормила их там кошеной травой. Жутко и трогательно было видеть эти ее хлопоты…
Усадьба, в которой мы теперь разместились, по-польски красива и форсиста. Дом не старый, 900-х годов, скорее тяжеловесно-благоустроенная, монументальная дача, чем помещичий дом. Хороши пруды, расположенные один над другим, террасой. Парк — наполовину лес, часть его, прилегающая к железной дороге, вырублена немцами по их обычной предосторожности. Клены, дубы, вязы, — березы в редкость, осины ни одной — даже нельзя себе представить, чтоб такое не барское, простецкое дерево могло здесь расти. Все это стоит высоко над водой прудов и разделено на участки глубокими, занесенными полудикой, дремучей зеленью оврагами, которые подвергались в свое время культурной отделке; вдруг выходишь на тропу, под которой слышится прежняя щебеночная дорожка, натыкаешься на заглохший бассейн, где из деревенских камней и городского цемента смастачены всякие причуды, на которых играла когда-то вода. Водопады сохранились только у двух прудов, в искусственных проломах плотин. Вода с нарочито аляповатых каменных карнизов и выступов падает на подобные же уступы терраски.
Великолепие зряшное, запущенное. Черные и красные провода связи тянутся через усадебные лужайки, запущенные цветники, висят на молодой парковой поросли.
Мест для купанья и гулянья так много, что не знаешь, что со всем этим делать. Как на большом и дурном банкете, где всего много, гораздо больше, чем нужно людям, чтобы выпить и закусить с удовольствием, и от этого как-то невкусно и скучно, в чем не хочется признаться.
Зацвела липа, вечером услыхал запах. Зенит лета. По одному этому запаху мог бы вспомнить до подробностей все три лета войны, какими они были для меня.
ПОЕЗДКА В ГРОДНО
Как водится, все не так, как представляется по предварительным данным. И, кроме того, с этим Гродно дело особое, — это не Минск либо Витебск. Те города занимались нами в результате окружения их, выхода флангами далеко на запад. Город взят — значит, война уже далеко, хотя бы группы и группировки противника были не только в городе, но и восточнее его, как было, например, с Минском. Здесь немцев выпихнули из города, но они — вот они, за рекой, и даже удерживают окраину города. Бьют артиллерия и минометы, постреливают автоматчики с чердаков и из окон. Население в подвалах домов. Оно еще не пережило весь срок тяжкой муки этого сидения. Не может еще вздохнуть в радости полного избавления от страха, в радости, которая так подкрепляет и добавляет собою радость избавления вообще от ига чужеземцев.