Прозаические переводы
Шрифт:
— Ты не больна?
Она ответила нежно, с огромной благодарностью:
— Знаешь, с тех пор, как у меня бессонница, у меня опять начались эти нервные боли в ребрах; сейчас я совсем не могу стоять прямо.
И она снова гнулась.
Он взглянул на нее: она, это была она!
Он вспомнил, что еще прошлой зимой она не казалась ему постаревшей. Для него она всегда оставалась прежней, двадцатилетней.
Ей было двадцать лет. Он встретил ее в саду, на лужайке, покрытой ромашкой. Он когда-то любил ее, желал ее, плакал из-за нее… Они двадцать лет жили любовной
Они так знали друг друга, что сердца их были, как раскрытые ящики, где все наружу.
В течение двадцати лет они после каждого ухода, после каждого часа разлуки встречались, как школьники, приносящие друг другу все цветы, сорванные по дороге. Они жили в той же комнате; если бы Филипп во сне заговорил, она не узнала бы ничего нового.
Они жили, улыбаясь друг другу, как двое, знающие что-то, чего другие не знают.
И это кончилось… Что же теперь оставалось делать? Даже если бы она сейчас снова сделалась той белокурой девочкой, на которой он когда-то женился, он все же не мог бы ее желать; если бы к ней вернулись ее тридцать лет и то прелестное движение, которым она тащила за собой маленького сына, — он бы этого не заметил. Теперь ему нужно было сердце той, другой, сердце дикое, глубоко зарытое в нежной плоти; глаза Сабины всюду стояли перед ним. Он видел их как-то чрезмерно, не как два нежных, прекрасных глаза, но как два водоема в ночи.
Все же взял жену за руки и страдальческим голосом, вытекавшим из души, сказал ей:
— Если я тебе обещаю, если я тебе. клянусь, что все по-прежнему…
Руки ее нежно и мягко лежали в его руках. Она тихонько покачала головой.
— Ты не виноват, ничего не говори…
Он глядел на увядшее лицо этой женщины. Он держал ее за оба локтя.
Еще пять месяцев назад он брал ее так, чтобы поцеловать прямо в лицо. Теперь бы это выглядело, как поцелуй нищему, который бы огорчил их обоих. Он не поцеловал ее.
И подняв голову, как терпеливый учитель, не сердящийся на ученика за молчание и невнимание, он медленно продолжал:
— А если я тебе обещаю, если я тебе клянусь…
Но она сказала еще:
— Молчи, если я тебе поверю, то не потому, что верю, а потому, что люблю. Тогда он спросил ее:
— В конце концов, в чем дело? Что тебя мучит?
Она простодушно призналась:
— Не знаю… ты какой-то совсем другой, это главное… И эта женщина, которая к тебе приходит, которую ты лепишь, которая у тебя читает…
Филипп замолчал; потом, голосом тихим и мертвенным, — точно сознаваясь в своей вине, — сказал:
— Это безумие…
Она тотчас же поверила; она знала, что он не лжет.
Она сказала:
— Нет, я этого не думала, но ты нас больше не любишь, меня и мальчика; мы тебе надоели.
Страшная нежность затопила сердце Филиппа, дала ему возможность говорить из глубины, совсем естественно.
Он объяснил ей, что и как мог, нежно обманывал; и, изможденный столькими разнородными чувствами, он стоял перед ней прежний, такой, каким она его видела после долгих бессонных ночей — усталый, выпитый.
Она остановила его:
— Не говори больше, все кончено, все хорошо, все ясно… Она улыбнулась и ухаживала за ним, заставила его сесть, больше не думать.
— Ты убиваешь себя работой, — продолжала она, — ты, бесспорно, вправе иногда сердиться, я уже все забыла. И, все еще не отрываясь от него, смеясь, добавила:
— Позови мальчика, он у себя, я ему сказала, чтобы он не шел. Теперь она его больше не судила, она исцелила его.
Прошел месяц. Ни Сабина, ни Филипп не упоминали о том, что их встревожило.
Оба, казалось, забыли об этом.
Иногда г-жа де Фонтенэ смотрела на портрет жены Филиппа и на карточки Жака.
Однажды вечером она встретила на улице г-жу Форбье. Буйным и нежным взглядом она жадно охватила все лицо, все движения той. Ей захотелось подойти к этой женщине, притронуться к ней, любовно заплакать; она была двадцать лет жизни Филиппа!
Ей было грустно в тот день, когда Филипп объявил ей, что жена его уехала в их вогезское имение, куда к ней скоро приедет сын, а что сам он остается в Париже.
— Господи, а это им очень больно? — невольно спросила она.
Но она была счастлива.
Анри де Фонтенэ, только что избранный в депутаты, уехал с Пьером Балансом в научную экспедицию вдоль марокканских берегов.
Жером Эрель, Мария и ее мать уезжали в Уазу. Сабина оставалась свободной, никто не мешал ей быть одной, бродить, отдыхать.
Они жили с Филиппом в жарком июльском Париже, выжженном солнцем и мокром от частых поливок. Низкий ветер крутился по земле; маленькие волны голубой Сены, ослепленные, оглушенные солнцем, были, как серебряные лепестки. Филипп еще много работал. Они вместе обедали, по вечерам гуляли. Набережные, улицы, лавочки — все отдыхало. Вдоль молчаливых улиц раздавалось громкое пение чижиков, сидящих над крышей из проволоки и салата. Зелень в Люксембургском саду к закату издавала запах разгоряченного металла — так пахнут летом в фруктовом саду лопата и лейка.
В г-же де Фонтенэ мгновениями поднималось беспокойство.
— В деревню! на волю! — вздыхала она. — Мне хочется голубой воды — голубой даже в стакане…
Филиппу она казалась нервной и слабой.
Однажды, обедая вдвоем в каком-то погребке Латинского квартала, они стояли у окна и забавлялись тем, что похожи сейчас на городских бедняков, у которых только и места, что это окно, открытое на улицу. Вдруг они услышали какой-то дальний гул. Он приближался к ним по бульварам, вырастал в волну.
Это была толпа молодежи — студенты, устраивающие демонстрацию какому-то профессору. При свете фонаря Филипп узнал некоторых из них, виденных им на лекциях. Он показал их Сабине. Она зажала в руке руку Филиппа и, перевесившись через подоконник, жадно смотрела в сумерки. Вся ее ненасытная душа смеялась в эту минуту в ее сверкающем оскале. Филипп почувствовал ее лихорадку, задумался.
— Что же вам нужно, — вам, чтобы вы были счастливы? — в голосе его прозвучал упрек.
Она подняла на него свои горячие, детские глаза, прислонилась головой к его плечу и ответила: