Прозаические переводы
Шрифт:
Воздух и вечер опьяняли ее. Подняв голову, она увидела елку, такую спокойную в вечернем воздухе. Она немножко постояла перед ней и с грустью позавидовала ей, живущей так высоко, в прекрасной тайне пространства и ночи…
По мягкому песку аллеи она медленно дошла до ворот замка; в мирной, слабо освещенной гостиной она застала мать Анри, Марию и Жерома. Мать Анри писала письма, которые тут же, с большим выражением, читала себе вслух, Мария вышивала, Жером ходил по комнате и курил. Мария при виде ее быстро встала.
Она чувствовала нежность ко всем троим, ей захотелось взять их за руки, сказать им: «Милые, милые!»
Все
Она отдыхала, вспоминала, наблюдала. Ей казалось, что целые годы прошли в ее любви к Жерому… что тогда она была маленькая девочка, с утра до вечера бегавшая и кричавшая в зелени. Она уже не помнила, как тогда страдала, ей казалось, что эта любовь — ее юность, что даже страдания в ней были мимолетны и легки, как гнев ребенка.
Теперь она знала другую муку.
Этот мальчик, которого она любила, был ей теперь так безразличен, так нежно-безразличен, что она чувствовала к нему прямую, ясную дружбу, трудно дававшуюся ей с мужчинами. Она радовалась, что Мария счастлива.
Немного устав и рано улегшись после обеда, Сабина думала. Воздух в комнате был чистый и легкий.
Она думала, что у монашенок, давших обет целомудрия и покорности, должно быть, бывают в прохладных дортуарах такие белые, безмятежные вечера… Она уснула в непривычном для нее покое, уронив вокруг себя жизнь, как спущенную одежду.
На следующее утро, пока в комнате раскрывали ставни, она, вся еще сонная, спросила письма. Она думала об этом во сне, с самого начала серого рассвета, — о том, что ее ждет письмо от Филиппа. Среди поданных ей писем она сразу узнала на конверте почерк Филиппа Форбье, — нервный и буйный, эллипсический и сжатый, говорящий о молниеносной мысли и краденом времени. Она затуманенным взглядом прочла это жгучее, живучее письмо, после которого она потом целый день хранила на лице эту прерванную, сдержанную улыбку, эти таинственные углы губ, которые Пьер сравнивал с туманными улыбками Винчи, все еще удерживающими на губах блаженное наслаждение…
Если это уже так кружило ей голову, — чем же будет встреча! Это примиряло ее с настоящим. Но иногда Филипп получал от нее кричащие страницы, где бушевали все чудесные возможности ее желания.
Филипп всем существом своим наслаждался этой изумительной душой, всегда опустошенной и всегда переполненной, где радость и жалость, разочарование, надежда, лихорадка, усталость и отчаяние были той же плоти и крови.
Филипп Форбье, в самое мудрое и осторожное мгновение своей жизни изысканно влюбленный в работу, готовый на все безумия и все же склонный к покою, наблюдал у Сабины с успокаивающей его уверенностью ту особенную, изумительную легкость, с которой она управляла отчаянием, ускоряла и отстраняла безнадежность; из слез она выходила еще более живучей, еще более жадной к жизни. Печаль в ней была, как болезнь: то же изнеможение, то же трудное дыхание, — и каждый раз она, казалось, окончательно выздоравливала.
Филипп вспоминал, как она входила к нему летом, расстроенная и угнетенная, и когда он, встревоженный, начинал ее расспрашивать, не то смеясь, не то плача, отвечала:
— Ах, опять у меня сегодня были тысячи выносимых невыносимостей!
Когда он, однако, начинал смеяться над резкими скачками ее настроения, она совсем без улыбки говорила:
— Не надо об этом, вы меня не знаете. Вы не можете знать, какая я, когда вас нет, а когда вы здесь, я — вы…
Но он видел, как она живет, и не упадки ее его тревожили. Его тревожили ее бездомные, безродные мечтания, жадное, ненасытное любопытство ее ослепительных глаз и ее открытый смех, как бы кусающий неизвестность.
— Как я ее удержу? — думал он. — И кто запретит ей хотеть и быть… В каждое ощущение она входит, как на остров, отделяющий ее от всего и всех. Она принадлежит музыке, которую слушает, и книге, которую читает. Она говорила мне, что, перечитывая недавно «Исповедь» Жан-Жака, позавидовала его любви к г-же д'Удето. В один прекрасный день она уйдет or меня, как пришла, стараясь причинить мне возможно меньше боли, — ведь она не злая; и доброта ее будет хуже всего. Я, останусь ее другом, потому что от нее не уходят, и в душе она верна. Она придет, будет сдержанной. Она подумает: «Как я могла его любить?!» — и будет смотреть нарочно непомнящими глазами, и это будет мне — жесточайший запрет… И, прощаясь, она быстро выдернет свою руку, чтобы я не имел времени вспомнить.
Однако эти мысли не слишком омрачали счастье Филиппа Форбье.
Выйдя из возраста, когда рассчитываешь на бесконечность, и от природы не заботясь о завтрашнем дне, он смотрел на Сабину, как на восхитительную драгоценность, одолженную ему судьбой.
Он любил ее мрачной страстью, но также и этой сознательной своей стороной, делающей для него наблюдение радостью, и еще прирожденным весельем деятельных умов, которые не могут отказаться от возвышенных занятий и больше останавливаются на радости, чем на печали. Сознание благородной, полной и щедрой жизни лишало его детской грусти любовного служения.
Наряду со страстью у него еще была к ней бесконечная снисходительность; он освободил бы свою подругу от всякого долга и оправдал бы каждый ее поступок.
Он знал, что одно у него, по крайней мере, никогда не отнимется: его власть над Сабиной, — власть его слабости, его силы, его ума, — и думал, как Ницше: «Женщина — невинна; чьи руки когда-либо были для нее достаточно нежны!»
В тихом вогезском саду шла теперь мирная жизнь. Жена и сын Филиппа с умилительным отречением предоставили ему заботиться о их счастье, как о лечении, которое касалось их всех и в котором он выигрывал больше всех. Впрочем, г-жа де Форбье и Жак уже больше не боялись Сабины. Спокойствие Филиппа, его длительная работа, его нежная, веселая доброта окончательно их успокаивали. Все, что они знали о молодой женщине, о ее влечении к науке, объясняло им склонность Филиппа и посещения Сабины; они снова привыкли быть счастливыми.
Филипп, нежный и прямолинейный, и от природы не выносящий лжи, привыкал теперь к ее несложному механизму с тем философским спокойствием, к которому приводят нас, в ущерб семейной добродетели, неизбежности страсти.
Он устроился со своей совестью так, что ни одна из его привязанностей не страдала.
Ложь теперь казалась ему одним из проявлений супружеской и отцовской заботы. Он даже с удовольствием наблюдал отблески одной своей любви на другой: мирная семейная жизнь еще сильней разжигала в нем жажду Сабины, жгучей и свежей, как мята; когда же он слишком от нее страдал, то находил в преданной и покорной нежности жены и сына восхитительное лекарство от своей слабости и гордости.