Психология национальной нетерпимости
Шрифт:
Действительно, что же вы так, Натан Яковлевич? Это уже я говорю, обернитесь, пожалуйста. Я здесь, совсем с другой стороны. Что же вы так? Ведь вы же писали не для «Известий»… А тогда — к чему эти все предисловия, туда и обратно характеристики? Про отца своего… Просто больно читать. И что, Вы действительно полагали, что Астафьев не знает Вашего имени, никогда не слышал о Ваших статьях и книгах? И даже если иметь в виду, что обращение к нему — это только форма, а текст изначально был предназначен широкой публике, то и тогда, уж наверно, не столь широкой, чтобы ей вот так, с нуля, представляться. «Член СП…» Это автор «Лунина», книг о Павле и Карамзине. Мельтешенье какое-то, простите меня, ради Бога!
И в другую сторону, к адресату — опять какие-то странности. «Лучшие за многие годы описания природы». Это уже из школьных
Но все-таки главное мое недоумение, главное расхождение мое с Эйдельманом — в его втором письме, заключительном. «В диких снах не мог вообразить в одном из „властителей дум“ столь примитивного, животного шовинизма, столь элементарного невежества». Это мне уж совсем непонятно. Если это такая игра, вообразить, мол, не мог, то слишком серьезен общий тон и контекст. Если же, что скорее всего, Эйдельман и впрямь здесь вполне серьезен и искренен, то чем же тогда при чтении трудов Астафьева было занято его воображение? Да нет, он, конечно же, все увидел и понял, и не только в одном рассказе о Грузии, но даже и в той чудесной книге с лучшими за тридцать или сорок лет описаниями природы… Все увидел и назвал своими словами. А все-таки, значит, обольщался, надеялся, верил, что для Астафьева это не главное, что сам он, подлинный, чист и добр, а это все так, случайный налет, издержки литературного производства. Что Астафьев, получив такое письмо, пусть и очень резкое, но справедливое и написанное преданным его читателем (чему вот они как раз доказательства), хлопнет себя кулаком по лбу и скажет: «Господи, что ж это я! Вот уж действительно, черт попутал…» И сядет писать совершенно новый рассказ, полный братской и нежной любви к инородцам и лучших — уже за двести лет — описаний природы.
Нет, не верится мне в эту веру-надежду, а видится здесь интеллигентская робость, да уже ставшая для всех подсознательной непременная фора народным писателям, то есть, значит, писателям из народа, то есть Бог его знает, что это значит, но все понимают… Из народа — значит, из той среды, где люди зарабатывают себе на жизнь не умственным, не дай Бог, трудом, а физическим, вот, может быть, так.
Есть такое «народное» убеждение, специфическое, может быть, для России: что труд — это только труд физический, а умственный — это уже не труд, а как бы забава. И народный писатель — он тоже, конечно, труженик, но только потому, что, во-первых, сам прошел через тяжкий (непременно тяжкий!) физический труд; во-вторых, потому, что пишет о людях, занятых этим настоящим трудом, то есть является как бы дальнейшим их воплощением. Очевидно, далее, что там, где труд настоящий, там, следовательно, и настоящая жизнь, ну и совсем уже просто и ясно — настоящие люди. Только они могут быть объектом серьезного, уважительного рассмотрения, только они своей многотрудной жизнью заслужили право на сочувствие и поддержку. Разумеется, это прежде всего крестьяне. В городе настоящий (физический) труд также имеется, но по преимуществу не такой тяжелый, а главное, не занимающий столько времени, с перерывами, свободными вечерами, выходными днями и отпусками. И поэтому подлинность, настоящесть города — всегда под сомнением. Горожане, а в особенности интеллигенты, те, что в самое что ни на есть рабочее время, вместо того чтобы заниматься трудом, крутят ручки красивых и даже иностранных приборов или, пуще того, листают бумажки и книжки, — эти люди никак не стоят серьезного, уважительного слова писателя, а достойны лишь осмеяния и издевательства. «Поешь? Это мы все поем. А вот что ты делаешь?» Этот извозчицкий вопрос к Шаляпину нависает, сурово и неотвратимо, над всей городской интеллигенцией…
Итак, деревне — наше почтение, уважение и пристальное внимание, городу — наше презрение, сатира и юмор, крепкое крестьянское наше словцо, ядреный снежок в сутулую спину. Деревня своя, город чужой, крестьяне свои, горожане чужие. Свои — хорошо, чужие — плохо. Усиливая понятие «горожане» до предела возможностей, получаем, естественно, москвичей. Усиливая понятие «чужие» до «басурман», получаем наконец долгожданных евреев. Все, приехали…
И когда Виктор Астафьев пишет: «Ваше недоумение… московских евреев», — то это не географическое уточнение, а стилистическое усиление. «Евреев», да еще «московских» — двойное клеймо, обидней прозвища, страшней ругательства — не придумаешь…
И вот какой-нибудь ученый славист из Эмхерста прочтет Астафьева и решит, что так все и есть. Что российские сельские жители именно так и думают, и считают всех горожан дармоедами, и умственный труд не считают за труд, и во всех своих бедах винят город, а также евреев.
Я должен вступиться за сельский народ, оклеветанный своим народным писателем. Ничего такого крестьяне не думают. Побеседуйте
Побеседуйте с сельским жителем любого района, но не ездите в поселок Овсянка Красноярского края. И не потому, что поселок Овсянка — не вполне сельская местность, а скорее пригород. Потому не ездите, что именно там, в поселке Овсянка, живет народный писатель Виктор Астафьев. И, наверное, его окружают разные люди, но боюсь, что всем, и дурным и хорошим, он уже все давно объяснил. И хотя, по собственному его признанию, земляки книг его не читают (их читают ненавистные ему горожане), но авторитету его писательскому — поверить должны. Вот это и страшно!..
А быть может, хватит, скажет благородный читатель, надоело, сколько можно об одном и том же? Все вы надоели, и те двое со своей перепиской, и ты в придачу. «Страшно, страшно!» — Ничего не страшно, разве что глупо. Тот умник прицепился к усталому, больному, контуженному на войне старику, старик в ответ болтанул чепуху, а ты теперь в этом во всем копаешься, подводишь платформу под каждое слово. Ну какой здесь смысл, какая опасность, мало ли кто что мелет… Разве Астафьев призывает к погрому? Требует организации штурмовых отрядов? Или выставляет свою кандидатуру на пост Генерального секретаря?..
Мед бы пить устами благородных читателей, а не тот сучок, что мы им предлагаем. Но уж что имеем… Я отвечу так: конечно, призывает к погрому. Не к убийствам пока, но выселений не избежать, а погром в культуре провозглашен однозначно и без вариантов. Что же касается штурмовых отрядов, то чего их требовать, они уже есть, и похоже, в очень немалом количестве. И на пост Генерального секретаря — тоже есть кого выдвигать, не Астафьева, но уж лучше бы, может, Астафьева… Нет, старик не болтанул — проболтался. Но тогда в ответ, с другой стороны, надо, чтобы прозвучал хоть чей-нибудь голос, пусть хоть мой, если больше никого не нашлось. Надо, чтобы было громко сказано, что при всех моральных и литературных нюансах, при всех возможных оговорках-поправках, ставить Астафьева и Эйдельмана на одну доску, объявлять их соавторами — это просто трусость, это безнравственность — если не хуже.
Вы заступились за женщину, вам врезали в рыло, а потом и вас, и того волокут в участок, и все это вместе называется «драка в автобусе», потому что в глазах равнодушных зрителей вы не отличаетесь друг от друга. Чтобы каждый понял — надо, чтоб врезали каждому…
Эйдельман написал письмо необходимое, и единственно, что меня в нем не устраивает, это именно попытки сохранить равновесие, в основном — вся вводная часть, позолота пилюли. Впрочем, вот и в конце… «Если сможете еще писать хорошо, лучше, сохранив в неприкосновенности нынешний строй мыслей, тогда ваша правда! Но ведь не сможете» и т. д. Рискованно! Очень рискованно. То есть, может быть, в данном конкретном случае риск невелик, но если воспринимать эту фразу как формулу… Представьте, что не Астафьеву она адресована, а Федору Михайловичу Достоевскому, который после «Pro u Contra» писал, как известно, все лучше и лучше, сохранив, сколько можно судить, в неприкосновенности весь строй своих мыслей по данной теме. Кстати, если б хотел Астафьев поддержать литературный характер спора, мог бы и привести Достоевских «жидишек-полячишек» в противовес горцам Льва Николаевича. А ведь тоже — «сильно писал» Федор Михайлович! Много всякого было в русской литературе, в том числе и в великой…
Но Астафьев предпочел, на нашу удачу, высказаться прямо и просто, почти без цитат, и даже эпиграфом взял пословицу (кстати — еще один аргумент против тех, кто считает, что он и в мыслях не держал публикацию. Кто же это станет снабжать эпиграфом письмо, предназначенное одному читателю? Да ведь и не оговаривал такого условия, и посылал письмо не другу — врагу, и знал, что писательские письма вообще, рано ли, поздно ли, публикуются, есть у них такое странное свойство… Нет, не выходит!)