Птицы поют на рассвете
Шрифт:
А ей казалось, что бежит через поля, на которых гигантские кроты проточили окопы и землянки, через города, заваленные битым и горелым кирпичом, как после землетрясения. И вспомнились домик в апельсиновой роще, в котором прожила когда-то целое лето, синее и теплое море, куда апельсиновые деревья обронили свои тени, горы со снежными вершинами, будто молоко течет под небом, и ветер, приносящий оттуда не холод, а сладкий запах дождя. Что же из двух — жизнь? То, что здесь, перед ней, или домик и апельсиновые деревья над морем, кинувшие тысячу солнышек в синюю воду? «И это, и то?» Ирина смотрела сквозь стекло окошка, словно перед ней стояло то, о чем думала.
— У тебя сейчас такие глаза, будто ты видишь необыкновенное, — пошутил
— Тебя. Я и там вижу тебя, — засмеялась она. — А ты? Ты меня видишь, когда меня нет с тобой?..
Левенцов промолчал. Что сказать ей? Сказать, что думал о ней, когда они, трое, лежали в овраге, окоченевшие, измученные, думал о ней и о матери, и лица их сливались и были схожи, как две капли крови, как солнечные лучи? Может быть, от матери и идет эта сильная любовь к женщине?.. Это было трудно и страшно, Ирина, напасть на часовых, убить дежурного офицера… Он знал, что добудет схемы аэродромов, знал, что останется жив. Так и есть, Ирина, без нее он был бы слабее… Он понял, что любовь приходит, когда одному уже нельзя, когда в сердце накапливается много сил и тепла и человек ощущает потребность делиться этим. И тогда ищет ее, лучшую, единственную. Свою единственную встретил он на дороге войны. Нет на той дороге случайных попутчиков, только люди, у которых общая беда, общие испытания и общие надежды. Одна жизнь и смерть, возможно, одна. Этой самой крепкой общностью на земле и связаны он и Ирина. Может быть, любовь возникает и из великого горя, как героизм порождается здесь и ненавистью?
— Ты теперь всегда со мной, Ирина… — Он заговорил.
Ирина слушала Левенцова, и ей казалось, что слова проникали в ее душу, как в тело проникает жар костра. Хорошо ей сейчас! Она держала руку Левенцова, его теплое дыхание шевелило ее волосы. Хорошо ей… Человеку, чтобы жить, нужна радость, — прижалась она к Левенцову, — нужна радость, чтобы жить. Как хлеб, как вода. Только радость дает человеку уверенность, только радость делает мир прекрасным. Сколько дней, месяцев ушло в горе — время, которое никогда не повторится, это же не вечно — жизнь, ее жизнь.
— Костя, иногда мне кажется, что война сделала нас сразу старыми, — произнесла Ирина. — И любовь уже не придет. Война же не время любви… — Она посмотрела Левенцову в глаза. Но он молчал.
Он подумал о том дне, когда сдал экзамен в педагогический институт и, возбужденный, радостный, торопился домой. Семья жила тогда на даче, в Красково, под Москвой. Маленький домик со старой побуревшей черепичной кровлей, как гриб боровик, притаился среди высоких сосен. Шум их не мешал, когда, устроившись на террасе, готовился он к экзаменам. Отец еще не вернулся из города, был обыкновенный вечер позднего лета. В домике хлопотала мать, дожидаясь «своих мужчин», как с неприкрытой гордостью думала о муже и сыне. Нетерпеливо смотрела на дорогу, затканную поперек тенями сосен и ограды, вслушивалась, не раздадутся ли шаги. Шаги сына она узнавала безошибочно, хоть походка его едва ли имела какие-нибудь приметы. «Костенька! Наконец-то!..» Руки ее, полные тепла, как бы ограждая от напастей, легли ему на плечи. Помнилось, далеко, на самой кромке неба, поблескивал уже стихавший солнечный свет, и свет этот, дотянувшись до раскрытого окна, положил на стекла тонкие розоватые полоски; в полумрак комнаты слышно входила синеватая прохлада; в парке, за железнодорожной платформой, то сникая, то вновь взрываясь, бушевал оркестр и манил и манил на танцевальную площадку; мимо то и дело проносились поезда, и в оркестр врывались густые и долгие гудки паровозов, словно самые громкие трубы, натужась, старались заглушить в окрестности все. «Ну вот, мама… Я уже студент…» Хотел сказать сдержанно, как и подобало мужчине, но не получилось. И, торжествуя, она заглядывала ему в глаза, целовала волосы, шею, щеки. Левенцов потом не раз представлял себе ту минуту, и она возвращала ему мать — ласковую,
— Нет, — сказал он. — Война не сделала нас старыми. Мы просто возмужали. Зачем ты об этом, Иринка?
— И не знаю. Пришло в голову. Ведь любовь везде любовь, да? — Взгляд Ирины, горячий, нетерпеливый, ждал ответа. Она улыбалась, розовая от вспыхнувшего на щеках румянца. Пусть землянка и дымный костер, пусть холодные и жесткие нары. Столько у нее силы теперь, что все трудное отступает куда-то! — говорили ее глаза.
Левенцов почувствовал, что усталость, еще недавно валившая его с ног, отступила, он порывисто обнял Ирину и ощутил нежную и притягательную тяжесть ее тела. Ирина не отстранилась. Она прильнула к нему, и он услышал, как билось ее сердце.
Что-то сильно и радостно вошло в них и уверенно, на свой лад, выстраивало их растревоженный внутренний мир, и они ощутили, что далекое будущее начиналось вот сейчас, вот в эту самую секунду…
36
Утром Михась и Хусто вышли в дозор. Сменили Пашу и Тюлькина.
— Сдаю тебе участок, Михась. А ты мне курево в обмен. Понимаешь, всю махру за ночь выкурил, — просительным голосом сказал Паша. — И не думал, что ночи такие длинные.
Михась достал кисет и насыпал табаку в обрывок газеты.
— На. — Паша быстро свернул цигарку и жадно закурил.
— Вот теперь почувствовал — живу, — наслаждаясь, выпустил струю дыма.
Михась, как обычно, недобро взглянул на сжавшегося от холода Тюлькина. Тот, заметив этот взгляд, озлился:
— Что косишься? Думаешь, прогадал? Думаешь, ночью легче было болтаться по лесу? Да?..
— Убери его, — хмуро попросил Михась Пашу.
— А тогда давай еще на цигарку, — нашелся Паша. — Дорога долгая вести твоего дружка.
Михась молча снова развязал кисет.
— Бери. — Паша подставил ладонь.
— Теперь пошли, Тюлькин!
У опушки ветер дул сильно. Хусто повернулся к опушке спиной. Лицо его раскраснелось, и Михась не понял, от возбуждения или от ветра вспыхнули у того щеки.
— Говорят, земля испанская потеплее нашей будет, — сказал Михась. Они шли вдоль опушки, поглядывая на снежную поляну, белевшую справа. — Всегда солнце. Говорят, солдаты ваши и шинелей не носят? Слыхал, у вас заместо бульбы апельсины растут?
— Растут, — подтвердил Хусто. — Только сейчас земля Испании очень холодная, — вздохнул он. — Франко.
Михась уловил что-то смутное в кустах за поляной. Тронул плечо Хусто:
— А ну гляди.
Хусто ничего не заметил. Но оба отступили на несколько шагов от опушки и скрылись за стволами сосен. На поляне появились люди.
— Три мужика, вон еще баба, — вглядывался Михась. — Автомат в руки!
Хусто сдернул с плеча автомат и взял наизготовку.
Подхлестываемые снежным ветром, вобрав голову в плечи, путники брели неуверенно и не то настороженно, не то растерянно озирались. Здешние жители, знал Михась, если и выходили теперь к этой стороне, то лишь там, где старая гать вела из дальнего хутора в деревню. А эти шли напрямик в камыши, в самую болотину. Зачем?
Потом повернули прямо на Михася и Хусто, — видно, заметили их.
— Стой! Руки вверх! — Михась направил на путников автомат.
Они остановились. Подняли руки.
— Ни шагу больше. И отвечай.
— Чего отвечать? — громко откликнулся рослый человек лет пятидесяти с черной бородой на смуглом лице. Он был в тулупе и шапке с потемневшими плешинами.
— Чего буду спрашивать. То и отвечать. Кто такие?
— Свои, товарищ. Свои… — тоном, не допускавшим сомнения, ответил рослый в тулупе.