Птицы поют на рассвете
Шрифт:
Его втолкнули в машину, он не удержался на протезе и растянулся в кузове. Он ударился головой о выстланный железом пол, и картуз отлетел в сторону. Ощущение скованности всего тела не покидало его — немы связанные узлом руки, недвижна культя ноги, на которой сдвинулась деревяшка. Он прикрыл глаза, потом открыл их, все равно было темно.
— От, и курить хочется, — простонал Мефодий. — Закурить от бы…
Щепоть махорки в кармане не давала ему покоя, так берег эту щепоть. «От бы покурить…»
Голове стало холодно. Он скосил глаза в одну, в другую сторону — картуза не увидел. «Шут с ним, с картузом. А и нашел бы, как наденешь?..» И не в картузе вовсе дело. Холодно голове потому, что на ней свежая рана, содрана кожа. Хлопнул же, сволочь, пистолетом по черепу… Он повертел головой, чтоб волосы легли на рану, но ничего не вышло. Было холодно.
— Шут с ним…
— Ты что, Мефодий?
— А ничего. Курить от хочется. В нутре пусто.
Слышно
— Федор, — сказал. — А меня нести придется. Не тебе. Им. Колотушку, сволочи, с места свернули.
Федор промолчал.
Машина затормозила и остановилась.
— Все? — удивленно подумал Мефодий вслух.
«Будешь называть участников? Отпираться дальше нет смысла. Все ведь известно». Тот, кто переводит слова офицера, слегка задрав голову, сверлит Мефодия гадючьими глазками и ждет. Зеленые буравчики смотрят на него строго, с ненавистью, потом заискивающе, угодливо на офицера — удивительно даже, как успевает менять выражение лица. Голова маленькая, тоже гадючья, и плешивая. Мефодия так и подмывает плюнуть на блестящий кружок с седым пушком на висках и на затылке, прямо с трудом сдерживается. «А известно если, чего спрашивать?» — «Для порядку». — «А людей до смерти забивать — порядок? Мне от все ребра повыломали». — «Давай показания, бить не будут. А дашь. Обязательно дашь. И не такие давали…» Мефодий видит: немец начинает серчать. Чудак от, сказал же: заложил мины он вместе с Янеком, а чего еще говорить? Ну, Янека убили. Он, Мефодий, за двоих и в ответе. А на плешь плюнуть от как хочется!.. «Так будешь называть участников?» Уже и переводчик сердится. Мефодий бросает взгляд на него, на офицера. А пошли они!.. «А я и Янек, от и участники. Большое ли дело пару мин заложить?..» Федор, говорят, сознался? И Олька созналась? А пусть сознаются. «Про Федора да про Олю нема чего говорить». Не то что мины с ними закладывать, — с дерьмом этим он в один нужник не сядет… Он их в кумпанию не берет. Федор, сукин сын он. Им, немцам, служит. Народа он враг. В тюрьму потому и затолкали до войны. И девка, больше она немецкая, чем советская. Будет он с ними пароваться!.. Наши вернутся, их, стервей, беспременно повесят! «Понял, нет? Переведи». Он и Янек, никто больше. «Мало тебе?» — «А еще? Другие, другие… — понукает переводчик. — Называй. Называй. Не только Федора и Олю, а всех. И где они? В городе? В лесу? Где? Говори! — переводит плешивый слова офицера. — Говори, хуже будет, господин офицер шутить не любят», — от себя, видно, добавляет плешивый. «А ты обратно переведи, что господин офицер сволочь. Понял, нет? И ты, христопродавец, сволочь. И это переведи. Ага. Пусть знает…» Офицер нажимает на кнопку. Входят двое. Высокие, ладные, дюжие. Мефодий вздрагивает — эти в прошлый и позапрошлый раз били. Его охватывает ощущение боли, будто уже начали выламывать ему руки, начали колоть, вонзать в тело раскаленные иглы. Над левым глазом, где должна быть бровь, еще не спала багровая опухоль. Правым глазом и увидел это в зеркале на стене, когда его вели сюда. Как и в прошлые разы, Мефодия хватают под руки и волокут в другую комнату, дверь напротив. Там и били. Он и подумать ни о чем не успевает, и — руки за спину и вверх. Раз! Что-то тяжелое бухает по ногам. Грохнув протезом, валится он на пол. «Колотушку мне перебьешь, — хрипит и показывает на протез. — Мне ходить на чем?» Он силится подняться и не может. Его подхватывают, он опять стоит. По бокам те, двое. «Говорить будешь?» — «А я сказал: я и Янек». Удар в левую скулу, голова клонится вправо, удар в правую скулу, голова падает налево. Рот полон крови, и Мефодий, как большую слюну, сглатывает ее. С размаху — сапог в живот. Мефодий слышит свой долгий крик, слышит и потом, когда сгибается углом от боли. «Говорить будешь?» — «Я… и Янек…» Может, еще что было, но он уже ничего не чувствует…
Ночью над городом пронеслась метель. В западной стороне над куполом здания, где до войны помещался горсовет, висело дымное от мороза солнце. Полукругами, с острыми затвердевшими козырьками лежал у домов, у деревьев розоватый снег. Федор выбрался из машины. В черном костюме, который был на нем в новогоднюю ночь, покрытом теперь грязными пятнами, с оторванным у плеча рукавом, в нарядных, но уже исковерканных туфлях, в шапке истопника, схваченной с вешалки, когда выскакивал из ресторана, он казался худым и длинным. Приплюснутый нос и шрам на щеке придавали лицу угрюмое выражение. Сжав скулы, глядя прямо перед собой, шел он между двумя конвоирами.
За невысокой — по пояс — каменной оградой по обе стороны базарной площади толпились люди. А за ними — автоматчики, видно, для того, чтоб никого не выпустить, пока все это не кончится. В середине площади, видел Федор, стояли два столба с перекладиной вверху. Под перекладиной — помост из приставленных друг к другу ящиков. «Все рассчитано. Все подогнано. Немцы же… Вот и ящики эти, наверное, из-под консервов…» Он умышленно думал о самых несущественных вещах, — заполнить бы время, нужное, чтоб все кончилось. Все, что сейчас происходило — гортанные торопливые выкрики офицера, сутолока полицаев, и напряженный шаг конвоиров, и виселица, — все это он
До помоста осталось несколько метров, и, сам того не замечая, Федор почему-то замедлил движение. Конвоиры, сбившись с ноги, подозрительно взглянули на него, и снова взяли с ним шаг. Он уже смотрел не прямо перед собой, а вглядывался в лица тех, кто стоял по обеим сторонам площади.
Но удивительно — ни одного лица, которое бы узнал. Возможно, в такие минуты глаза видят широко, видят все вместе, ничего не выделяя. И, как никогда раньше, почувствовал он неотторжимую и желанную зависимость от мира, от людей, и это было слито в его сознании с существованием сына, жены. Он смотрел направо, смотрел налево и мысленно произносил: «Привет вам, товарищи, привет вам и жизнь. Не хочется мне умирать. Но что поделать, так вышло. Вы же знаете, как получилось. И стен от «Шпрее» не осталось. Я люблю вас. Всех. Оставляю вам жену, сына, он совсем крошечный. Они теперь только ваши, и вы в ответе за них, меня ведь уже нет… Они на Урале где-то. Не знаю где, ни одного письма получить не успел. Передайте же им — даже стен от «Шпрее» не осталось…»
Потом повели Олю.
Когда она ступила на примятый снег, резкий свет ударил в глаза. Но она не прикрыла их, лишь чуть опустила ресницы. Как сквозь воду, смутно проступали впереди столбы с перекладиной и, дрожа и ломаясь, плыли, неровные, шаткие, зыбкие. «Эшафот». Подумала так, как в книгах читала, будто к ней это не имело отношения. И виселица, и конвоиры, и даже боль в локтях, оттого что руки туго стянуты за спиной, существовали отдельно от нее. Она не ощущала ужаса при виде всего этого. «Но это же смерть… Да, да, смерть… Мое будущее — это еще каких-нибудь полчаса…» — дрогнуло сердце. И все равно, не представляла себе, что можно умереть сразу так, вот сейчас. Несколько минут назад в кузове машины в ней еще шевельнулось что-то похожее на страх. Но это был не страх. Может быть, жалость к себе… Страх остался там, в камере…
То, что она видела вокруг, не совпадало с миром, который существовал внутри нее и требовал всю ее без остатка, и она продолжала в нем жить, отгороженная от всего, на свете, и там был только Володя. Только лицо Володи, словно маятник, качалось перед ней, и куда бы ни склоняла голову — его лицо, его лицо… Так и шли вместе, молча и тесно, и не было одиночества, и ничего не значили ни конвоиры, ни столбы с перекладинами впереди. Она, должно быть, ступила немного в сторону, потому что ощутила удар прикладом в бедро. Наверное, было больно — удар отдался в висок, но и это не могло отвлечь ее взгляда от лица, которое, как маятник, было всюду — и слева и справа. Помост, казалось ей, находился где-то бесконечно далеко отсюда, куда и не дойти. И она шла, шла. Она глубоко дышала. Раньше почему-то не замечала, что дышит, все время дышит, а сейчас дышала жадно, дышала и думала об этом. И еще она думала, что все на свете можно объяснить и понять все можно, а это — смерть — никак понять нельзя.
«Да, да, это смерть», — вернулась мысль, на этот раз с устрашающей определенностью. Она переживала главные минуты своей жизни, сознавала она, потом время оборвется, сразу, как гаснет свет, когда поворачивают выключатель. Но, оказывается, ничего особенного в этих минутах… Просто шла она по натоптанному снегу, и на снегу видела свою косо лежавшую фиолетовую тень, в глаза били холодные морозные лучи, на голых тополях вокруг базарной площади чернели вороны, и три веревки, спускавшиеся с перекладины, приближались с каждым шагом. «Вот я иду… Пройду еще немного, вон до помоста. Потом остановлюсь. И — навсегда…» И опять не могла представить себе, что никогда больше никуда не пойдет…
Она неопределенно покачала головой, взглянула на конвоиров. Высокие, худощавые, совсем какие-то одинаковые, головы их торчали недвижно, будто тяжелые шары на плечах, глаза, устремленные на нее, белые, бесстрастные, ничего не выражали, словно и не глаза вовсе. Конвоиры вели ее туда, к середине площади, но это было все еще далеко. Там дорога кончалась. Показалось, все дороги кончались там, у перекладины над помостом из каких-то ящиков. Будто это был естественный конец мира, за спиной ничего не было и быть не могло — пустота, наполненная тьмой, и ни воздуха, ни пространства. Даже оглянуться не хотелось. Все в ней притупилось и, наверное, оттого не было страшно.