Птицы поют на рассвете
Шрифт:
Подняв голову, она двигалась навстречу западавшему солнцу. Она ощутила снежинку, упавшую на губы, это неожиданно вернуло ее к жизни, из которой как бы уже ушла. И она испугалась. Но длилось это секунду, две. Только нижняя губа дрожала, чувствовала она, и понимала — это все, что еще осталось от страха, и пыталась остановить прыгавшую губу, но ничего не получалось. Ведь она уже не боится, она уже не боится, ничего не боится, почему же трясется губа? Она даже удивлялась этому, и пока шла, удивлялась. Когда смерть неизбежна, высшее счастье, наверное, быть свободным от всего, что делает человека слабым перед
Еще два-три шага — и помост. Она почувствовала, сделать эти два-три шага — самое трудное, что было за все ее девятнадцать лет. С голых сукастых деревьев, высаженных вдоль тротуара, взлетели воробьи. Будто камушки, кинутые с силой и ставшие живыми и стремительными, воробьи догнали ее. Они летели совсем низко, и Оле даже показалось, что увидела острый и черный глаз переднего воробья, похожий на точку. Прошмыгнув почти над головой, воробьи, взяли чуть повыше, поравнялись со столбами с перекладиной, и полетели дальше.
Значит, жизнь-то, что было? А теперь? После жизни — что? Вот этого постичь не могла. Даже сейчас не могла проникнуться мыслью, что это конец… Она не представляла себе конца, как и начала не видела, хоть и напрягала память — вот в школу пошла, а до того в детский сад бегала, а еще раньше на руках у бабки толклась и за волосы ее дергала, а что было еще раньше, не помнила — что-то же было!..
Ну, конечно, было, было!.. Она удивилась простой мысли о давнем и таком пустячном — школа, бабка… «Вчера было, позавчера было, неделю, месяц назад было… Вот-вот, об этом думать, вот что существенно… Ой, и мерзавцы, мерзавцы — гитлеровцы… Как мы их! Ой, Федор, отец мой, спасибо, что поверил в меня, поверил мне, пустой девчонке, и дал такое большое и нужное поручение. И как же мы их, Федор, Федор!..» Она чуть не закричала от охватившего ее волнения. В эти минуты она, собственно, и поняла себя, по-настоящему узнала. И, просветленная, сделала еще шаг. Шаг вперед, последний. Она увидела след этого шага — рваную продолговатую ямку в сухом искрившемся, словно живом, снегу.
В сердце такая тишина, будто и не билось вовсе. Наверное, даже улыбалась. Она поняла это потому, что конвоиры, подхватив ее за плечи, чтоб могла взобраться на помост, растерянно, даже испуганно взглянули на нее. Быстрым движением подтолкнули ее, но она и не упиралась. Подогнув колено, ступила на ящик. Ящик тонко скрипнул, и, поставив вторую ногу, ступнями нажала раз, другой, как бы проверяла, выдержит ли. Она повернулась лицом к людям, толпившимся по ту сторону базарной площади. У плеч болталась веревка с петлей. Чувство какой-то торжественности охватило ее вдруг. Может быть, потому, что происходило это в городе, где родилась и выросла, на глазах людей, которых знала, и многие, конечно, знали ее, и были они тут, рядом.
Оля оглядела окружавший ее мир: снежный сквер в тускло-розовом свете заходящего солнца, пустые базарные рундуки — это все, что от него осталось. А еще немного, и этого не будет. Вечер уже не наступит, и ночь не придет, и нового дня не будет. Ничего
Она смотрела в глубину, далеко, на заснеженные крыши, на голые, недвижные деревья, на высокие старинные башни за ними, смотрела так, словно все это последует за ней куда-то, куда и вообразить не могла. Колющая быстрая боль тронула сердце и ушла, может быть ее заглушило что-то такое, что сильнее боли, и потому она перестала ее ощущать? Она повернула голову — на помосте, в шаге от нее, стоял Федор. Она увидела его лицо словно в багровой татуировке — щеки в ссадинах, кровоподтеках, круто проступали разбитые скулы. Со связанными назад руками стоял он, твердый, невозмутимый. «Как памятник», — подумалось ей. Она улыбнулась ему. Теперь она знала, что улыбалась…
Из кузова выволокли Мефодия.
Он никак не мог прочно опереться на сдвинутый с места протез и, чертыхаясь, трудно двинулся к помосту. Лицо его, обросшее щетиной, потемнело, словно мрак камеры оставил на нем свой след. Только на непокрытой голове, чуть позолоченной заходившим солнцем, еще более рыжими казались свалявшиеся волосы. Потертое демисезонное пальто с оторванными пуговицами распахнулось, и видна была серая рубаха, спереди выдернувшаяся из-за поясного ремня и обнажившая голое тело, удивительно белое и живое.
Он шел медленно, тяжело припадая на деревяшку. Конвоир поторапливал его прикладом автомата.
— Шнеллер…
— Да постой, сволочь, успеешь, — остановился Мефодий, переводя дыхание. — Никуда не убегу. Видишь?.. — кивком показал на протез.
Подбежал полицай, толстый, плечистый, щекастый, в шапке-ушанке, низко посаженной на лоб, в бушлате, на рукаве повязка со свастикой в круге.
— Ну-ка! Долго стоять будешь?
— Ага. — Мефодий двинулся дальше.
Полицай зашагал сзади, подталкивая его в спину.
— А ты, сволочь, отойди, — огрызнулся Мефодий. — Понял, нет? Пусть лучше немец ведет…
— Поразговаривай, тварь большевицкая… — Полицай сдвинул ушанку на затылок, и Мефодий, оглянувшись, увидел круглые злые глаза.
К помосту приблизился офицер в шинели, плотно пригнанной, словно кожа на молодом теле, с румяным, должно быть, от мороза, лицом. Он отдавал приказания. Мефодий повернул к нему свой покривленный нос:
— Эй, Гитлер. Покурить дозволь.
Офицеру перевели. Он ничего не ответил, продолжал давать распоряжения.
— Курить захотел!.. — буркнул насмешливо полицай. — У большевиков не накурился?..
— И где ж ты, сволочь такая, взялся? — сказал в сердцах Мефодий. — Мать твоя псу дала, вот ты и получился.
— Ах, туды ж твою… — рассвирепел полицай и всей силой толкнул Мефодия в спину, он покачнулся и едва удержался на деревяшке.
— Сволочь от… — прохрипел Мефодий, глядя то на полицая, то на конвоиров. — Гитлер швайн! — крикнул вдруг. — Понял, нет?
Офицер, конвоиры, полицаи оторопели.