Птицы поют на рассвете
Шрифт:
Четвертый этаж. Из широкого окна на лестничную площадку падает мягкий утренний свет, и в нем сверкают повеселевшие тона.
Здесь, в угловом помещении, сейчас тихо и пусто, и оттого все выглядит совсем унылым. Кирилл развертывает карту. В который раз вглядывается он в цветную паутину — дороги и леса, холмы, реки, болота, лощины, мосты, и видит их как бы в натуре. Но все это возникает почему-то в хмурый день, словно он вот сейчас ступает по дороге, вычерченной на карте, и дорога, мокрая, расползается, под дождем переходит он мост, взбирается на холм, и холм тоже скользкий. Раньше по-другому видел ту же дорогу, тот же холм — мысленно шел он сквозь солнечную
Так проходит час, может быть, полтора, и все еще длится утро.
Кирилл замечает, что в комнате посветлело, свет сделал ее просторней, словно раздались стены, и по ним скачут прозрачные зайчики. Он чувствует их на щеках, на глазах, они начинают жечь, и он пробует ладонью смахнуть их с лица, это не помогает. Он жмурится и откидывает голову назад, в тень, зайчики мгновенно сникают. Он подходит к окну. Сквозь рваные облака почти над самой крышей вполсилы горит осеннее солнце, слабо окрашивая небо. «Значит, погода, погода!.. Синоптики вынуждены будут подтвердить это», — торжествует Кирилл.
Видно, как внизу медленно и ярко умирает роща, грустно излучая желтый свет. Сквозь промытые, отливающие синевой стекла открывается холодная даль осени. По другую сторону рощи, как орудийные стволы, направленные в небо, виднеются заводские трубы, камуфлированные; между ними висят молочные клочья тумана, связывая их и в то же время отдаляя друг от друга.
Кирилла зовут к телефону, и он быстро спускается на первый этаж, в вестибюль.
Дневальный встает и передает ему телефонную трубку.
— Слушаю! — дует он в трубку, чтобы сбросить шорох и треск, заполнившие провод от этого до другого конца. — Слушаю! — повторяет громче и называет себя.
Он улавливает в трубке чужое дыхание, будто кто-то дышит рядом, в самое ухо. Шорох усиливается, и слова того, кто говорит с ним, пропадают.
— Алло! Слушаю. — Ему приказано к шестнадцати часам прибыть в Наркомат, в Управление, вызывает генерал. — Понятно. Есть!
Он кладет трубку, но все еще стоит у телефона, словно сомневается, что его ответ уже дошел до противоположного конца провода.
Вызов в Управление сливается в сознании Кирилла с посветлевшим небом, с зайчиками, мечущимися по стенам. Вызов мог означать только одно — определен срок вылета. И он чувствует, что освободился от напряжения, которое сковывало его все эти дни.
Голубоватые глаза Кирилла с крошечными молниями в глубине выражают беспокойное удовлетворение. Он идет к Ивашкевичу.
— Ясно, — говорит Ивашкевич. Коротким движением пальцев по-армейски ловко отводит назад складки, сбившиеся на боках гимнастерки. — Вполне ясно.
Кирилл думает о том, чем предстоит заполнить время, оставшееся до шестнадцати часов. Но дела эти уже кажутся ему совсем незначительными и не могут ни занять его целиком, ни тем более ослабить охватившее его нетерпение.
6
Ехать до Управления немногим более часа. Кирилл подошел к трамвайной остановке.
Трамвая не было.
Ветер сбрасывал с неба облака, открывая его голубое дно. На асфальте шевелились кленовые листья, будто диковинные гуси, пролетая, уронили на мостовую золотые лапки.
У хлебного магазина, на противоположной стороне улицы, выстроилась крученая, медленная очередь. Вот показалась в дверях женщина, она вела девочку. Девочка не отрывала нетерпеливых глаз от хлеба в сетке, потом,
— Шьешь, бабуся? — кивнул он на узел, из которого виднелись уложенные стопками матерчатые варежки на меху.
— Шью, милок. Как же, шью, — безразлично откликнулась старушка, не взглянув на Кирилла. Она смотрела в сторону, не идет ли трамвай.
— Продавать, бабуся? — продолжал Кирилл.
Медленно, с усилием, подняла она голову, и Кирилл увидел ее глаза, бесцветные, как вода. Из глубоких коричневых впадин они удивленно смотрели на него.
— Продавать?
Это был уже другой голос, скрипучий и жесткий. Она обиженно покачала головой и, как бы раздумывая, стоит ли пускаться в объяснения, замолчала. Кирилл всматривался в ее лицо, оно было похоже на лица всех старушек, которых когда-либо видел, так, должно быть, время и горе стерли ее черты.
— Нет, милок, — смягчилась старушка. — Не продаю. На фабрику сдаю. Сорок шесть годов швейкой работала на фабрике. Да восемь годов вот пенсию получаю. А как началась беда эта, сказала: ничего, что стара, и мои руки делу сгодятся. Я партейная, милок, — добавила она в пояснение торжественно и горделиво. — Напросилась шить. Дома. Летом споднее для солдатиков шила. А ноне варежки. На зиму, вишь, повернуло…
Трамвая все еще не было.
Старушка вдруг встрепенулась, видно, об очень важном, очень нужном подумалось.
— Может, милок, приходилось тебе повстречаться там… с Илюшей… Илюшей Евсеевым? Сынок то мой. В антилерии служил. Может, приходилось? Аль нет? Евсеев, говорю, Илюша Евсеев.
Кирилл опять увидел ее потерявшие силу глаза, теперь в них сквозила такая мука — что бы ни случилось, ничего уже добавить к ней нельзя.
— Похоронную получила, — не стала она дожидаться, что скажет Кирилл. — Аккурат под первомайский праздник. Один только он у меня. Тихонький такой, чубатенький, работящий, — возвращалась к нему, живому, словно смотрела в его невидимое лицо. — Никакого рукам передыху — все мастерит да мастерит. Плотник — прямо хвала! Статный из себя. Крепкий. Ворот всегда расстегнут. Даже в мороз… И корю: «Нешто видано этак вот в такую холодину!», и ругаюсь: «Ах ты, этакой-растакой, застегнись, говорю!», а хоть што!.. — Похоронная, видно, ничего не значила — до нее просто не доходило, что его нет. Нет ни здесь, ни там — нигде. Чубатенький, работящий, с расстегнутым воротом в мороз, он все равно оставался в ее жизни.