Птицы поют на рассвете
Шрифт:
Тотчас со всех сторон стали подтягивать, шире, шире, выше, громче, еще минута — и множество голосов, казалось, слились в один торжественный, грозный голос, будто великан исторгал из глубины сердца своего любовь, и гнев, и веру в будущее, которое уже ясно видел.
Лещев хотел подхватить мелодию и не смог. К горлу подкатил твердый комок, его не проглотить, он задушит, если сейчас же что-нибудь не предпринять. Тяжелой рукой сжал Лещев горло, пытаясь вытолкнуть из себя этот
А люди пели. Казалось, что-то огромное и властное потрясло всех и пение не кончится никогда. Как высокая волна, от стены к стене, снова прошло по залу:
Это есть наш последний…Лещев почувствовал, что освободился наконец от чего-то трудного, почувствовал горячие капли на щеках и вместе со всеми, сильно, до боли в сердце, пропел:
И решительный бой…29
Вид у Кирилла озабоченный, сердитый.
— Опять на «почте» пусто, — сказал он Ивашкевичу. — Ничего связной не принес.
— Зато Саринович активен, — усмехнулся Ивашкевич. — Зарабатывает помилование. Боюсь, заработает… Спасибо ему, и у нас получился праздник.
— Выходит, твой Саринович активней моих дружков. Придется идти в Теплые Криницы приструнить их, — сказал Кирилл.
В полдень отправился туда вместе с Михасем.
Как всегда в таких случаях, притаились в чапыжнике. Наблюдали. Появится же Петро.
Кирилл уселся под елью, поднимавшейся из чапыжника. Михась взобрался на нее. Прошло полчаса. Никого у хаты, точно вымерло все.
— Поглядите, поглядите, — услышал Кирилл шепот Михася. — Поглядите…
Кирилл приподнялся, вытянул голову и посмотрел через чапыжник. Из хаты Петра вышли три немца с автоматами, постояли у калитки, потолковали о чем-то и повернули на Буды.
«Что бы могло произойти?» — лихорадочно думал Кирилл.
В это утро Петрушко очнулся с чувством облегчения. Будто напряженно выбираясь откуда-то, одолел наконец препятствия и выкарабкался на простор. Он лежал, повернув лицо к окну. Руки и ноги были как пустые, но он не мог поднять их, словно потерял силы, пока выбирался. Петрушко смотрел на свет, прозрачный у низенького окна и матовый, перемешанный с тенями, в углу хаты, у кровати, на которой лежал. Сознание его еще было слабым, но он хотел до конца понять, где он и что возле него за люди. Он неясно припомнил лес, и озеро, движение отряда, и дождь, и ветер, точно было это давным-давно. Но почему он здесь?
— Пить, — сказал он тихо, самому себе.
Петрушко сомкнул веки и опять подумал: где же он? Вопрос этот томил его и вчера и позавчера, но температура растворяла мысли и ощущения. А сегодня, когда избавился от жара, сжигавшего все внутри, когда отпустила боль, хотелось разобраться, где он и куда девались остальные. Но как спросишь об этом?..
«Ай и плохо», — вздохнул. А может быть, все как надо — товарищи делом заняты и вот-вот подойдут?
Жажда
— Пить…
— Сейчас, сердоба, напою тебя, — отозвался женский голос. И тут же он почувствовал на себе чей-то взгляд и опять раскрыл глаза. Перед ним стояла седая женщина в ситцевом платке, на котором рассыпались цветочки, казавшиеся живыми, даже не сорванными. Он понял, что голос этот уже слышал, и это лицо, и платок этот уже видел.
Женщина приподняла его, обложила спину и бока подушками. Он сел в кровати. Слегка кружилась голова. Осторожно, точно хрупкую драгоценность, передала ему в руки теплую кружку с молоком.
— Выпей, полегчает. Вчера Аксютка на дальние хутора ходила, немного молочка принесла. Спасибочки, люди дали. Выпей, выпей, полегчает…
Он прикоснулся губами к кружке, сделал глоток, прижмурился от удовольствия и неотрывно выпил половину. Передохнул и выпил остальное. Он видел, как вернулась женщина к печи, рогачом достала большой чугун и поставила на припечек, выхватила несколько горячих картофелин, быстро счистила кожуру и положила в глубокую тарелку. Ложкой размяла картофелины, бросила щепотку соли, сняла с полки стеклянную банку, на дне которой желтело льняное масло, вылила в тарелку и долго держала донцем вверх, пока стекали редкие капли.
Тарелку понесла к кровати.
— Поешь, поешь, — просила она. — Хоть мазаную бульбу поешь. А то околеешь. — Она присела у изголовья и стала кормить его с ложки. — От и добре, — похвалила она. — От и добре…
Петрушко прислушался, на дворе ухал топор.
— Кто колет? — просто так спросил.
— А Петро. Кто ж еще.
«Петро? — припоминал он. Лес, дождь, ветер вернулись, но уже не такие призрачные. — Петро? Тогда это, видно, Теплые Криницы. А женщина эта — Варвара. Отряд, наверное, перешел в другое место. А его кинули, когда заболел. И куда деться теперь одному, — сжалось сердце, он ощутил всю глубину отчаяния и одиночества. — Да и то, не таскаться же было с больным». Ощущение несчастья, как острие, вклинилось в него и причинило боль.
Стук топора внезапно прекратился. На дворе послышались голоса, и через минуту в сенях вразнобой затопали сапоги. Варвара все еще сидела у изголовья, и Петрушко увидел, как дрогнула она, как побледнело ее лицо.
Дверь отворилась — Петрушко обмер. Три немца, держа руку на автомате, остановились у порога. Петро, растерянный, переступал с ноги на ногу, не зная, что делать.
— Садитесь, пан, — произнес он наконец со всем дружелюбием, какое только возможно, и показал на лавку.
Тот, к которому Петро обратился, толстый ефрейтор, круглолицый, с выпуклыми, как шарики, глазами и круглым ртом, чуть улыбнулся:
— Петер… как… партизанен?.. — Над выпуклыми глазами брови изогнулись, как узкие рыжеватые крылышки. — Сказайт нам…
— Партизаны? — пожал плечами Петро. — Пес их знает, тут им делать нечего.
— Неч… неч… делат неч… Гут, Петер, гут…
А такого, Сашу-Берку, Петер не знает?
Откуда ему знать какого-то Сашу-Берку? Это кто ж? А, бандит. Тем более.