Публицистика 1918-1953 годов
Шрифт:
Не менее милую выдумку прочел я на днях и в одном парижском журнале: в четырнадцатой «Тетради» издательства «Возрождение». «Тетради» эти редактирует С. П. Мельгунов и вот появилась в последней из них статейка о книге моих «Воспоминаний», подписанная девичьей фамилией его жены, — П. Степанова, — и начинающаяся так:
«Они (эти „Воспоминания“) написаны, конечно, с большим мастерством и читаются с огромным интересом».
Начало хоть куда. И даже скреплено словом «конечно». Но, увы, продолжение сделало бы честь Окуличу и Глебу Струве: в нем есть сообщение, что я «вхож» в советское посольство в Париже. Что значит «вхож»? Значит, что я «свой человек» там. Но ведь это чудо из чудес! В книге моих «Воспоминаний» напечатано такое количество и такое качество строк и целых страниц, посвященных большевикам, что они посадили бы
Письмо Георга Брандеса *
Вскоре после выхода в свет моей книги «Митина любовь» в середине двадцатых годов я имел высокую честь получить от знаменитого датского критика Георга Брандеса следующее письмо:
«Дорогой собрат, Вы любезно прислали мне Вашу „Митину любовь“. Я уже ознакомился с этой книгой в немецком издании, теперь перечел ее по-французски и очень ею взволнован. Меня поражает в ней тонкость анализа любви, и я считаю себя обязанным выразить Вам свое восхищение. Вы в нем не нуждаетесь, но я не могу этого не сделать.
Русская Академия пригласила меня на празднества, связанные с ее двухсотлетним юбилеем. Быть может, я имел бы удовольствие Вас там встретить. Но я не мог принять это приглашение. Различные действия Вашего правительства, не соответствующие моим политическим убеждениям, побудили меня уклониться от поездки на эти празднества».
Не помню точно, как именно ответил я на это письмо с его трогательным недоразумением. Но, конечно, известил Брандеса, что и моим политическим убеждениям весьма мало соответствуют «различные действия» правительства Ленина, что я нахожусь во Франции и пробуду в ней до тех пор, «пока Бог переменит орду», как говорили в старину.
Париж,
14 марта 1953 г.
К моим «Воспоминаниям» *
В 1905 году, в конце сентября и до 18 октября, я в последний раз гостил в опустевшем, бесконечно грустном ялтинском доме Чехова, жил с Марьей Павловной и «мамашей», Евгенией Яковлевной. Дни стояли серенькие, сонные, жизнь наша шла ровно, однообразно — и очень нелегко для меня: все вокруг, — и в саду, и в доме, и в его кабинете, — было как при нем, а его уже не было! Но нелегко было и решиться уехать, прервать эту жизнь. Слишком жаль было оставить в полном одиночестве этих двух женщин, несчастных сугубо в силу чеховской выдержки, душевной скрытности: часто я видел их слезы, но безмолвно, тотчас преодолеваемые; единственное, что они позволяли себе, были просьбы ко мне побыть с ними подольше: «Помните, как Антоша любил, когда вы бывали или гостили у нас!». Да и мне самому трудно было покинуть этот уже ставший чуть ни родным для меня дом, — а я уже чувствовал, что больше никогда не вернусь в него, — этот кабинет, где уж особенно всеоставалось, как было при нем: его письменный стол со множеством всяких безделушек, купленных им по пути с Сахалина, в Коломбо, безделушек милых, изящных, но всегда дививших меня, — я бы строки не мог написать среди них, — его узкая, белая, опрятная, как у девушки, спальня, в которую всегда отворена была дверь из кабинета. А в кабинете, в нише с диваном (сзади кресла перед письменным столом), в которой он любил сидеть, когда читал что-нибудь, лежало «Воскресенье» Толстого, и я все вспоминал, как он ездил к Толстому, когда Толстой лежал больной в Крыму, на даче Паниной, и, возвращаясь от него, каждый раз говорил мне, тоже жившему тогда в Ялте, с величайшим изумлением:
— Знаете, это какое-то чудо, нечто невероятное! Лежит в постели старик, телесно едва живой, краше в гроб кладут, а умственно не только гениальный, а сверхгениальный!
Эта печальная
Утром 18 октября проснулся от волнения в пять часов, до отчаяния грустно простился с Марьей Павловной и с Евгенией Яковлевной, в 8 уехал на пристань. Шла «Ксения». На душе была тяжесть, тревога, погода хмурилась. Возле Ай-Тодора выглянуло солнце, озарило всю гряду гор от Ай-Петри до Байдар-ских Ворот, и на душе стало немного легче, спокойнее. В Севастополе тотчас сбежал с парохода в город. Купил «Крымский вестник», с жадностью стал читать возле памятника Нахимову — и вдруг слышу голос стоявшего рядом со мной бородатого жандарма: говорит кому-то в штатском, что выпущен манифест о даровании свободы слова, союзов и вообще «всех свобод». Взволновался до дрожи рук, поехал в редакцию «Крымского вестника». Там прочел наконец манифест. Чувство великого и, может быть, страшного события! Ночью на пароходе, на пути в Одессу, долго стоял с вахтенным матросом на носу: настроен крайне революционно, речь все время тихая, твердая, угрожающая, говорит ровно, не повышая голоса, глядя на темную равнину бегущего навстречу моря…
Почти полвека прошло с тех пор! Но вот недавно опять вспомнил я слова Чехова об умственных способностях Толстого, лежавшего почти при смерти на даче Паниной в Крыму, а вслед за этим то, как решительно и кратко определил ум Толстого Максим Горький:
— «Ум небольшой, но беспокойный».
Столь же кратко и решительно определил он и разницу между Толстым и самим собой:
— Толстой сказал моему другу Владимиру Поссе, что из всех моих произведений он одобрил только «Ярмарку в Голтве». И, разумеется, сие как нельзя более понятно: он же, этот Толстой, прозаик, а я — романтик!
Можно ли однако судить строго Горького за такие слова? Ведь как сказочно и балаганно знаменит он был с самого начала своего литературного поприща и до своих последних дней! Вот он однажды читал Сталину, Ворошилову и Молотову свою сказку в стихах «Девушка и Смерть». И Сталин собственноручно надписал на печатном тексте его сказки:
— «Эта штука сильнее, чем „Фауст“ Гете».
Как ни гениален был Сталин, нельзя было бы поверить этой надписи, но вот передо мною лежит большая брошюра под заглавием «Жизнь и творчество Горького», издание какого-то «Детгиза», и в ней эта надпись сфотографирована.
Не очень высокого мнения о Толстом был и Леонид Андреев. Я однажды, в Москве, в ту пору, когда звезда Андреева стояла особенно высоко, зашел к доктору Доброву, свояку Андреева, и увидел и услышал следующее: доктор сидит и курит на диване, а коротконогий Андреев, в поддевочке и в сапожках, ходит по кабинету тоже с папироской в руке и, глядя в пол, энергично протестует:
— Нет, Филипп, ты все-таки не прав. Ты ставишь меня выше Толстого. Очень приятно слышать. Но ты уж слишком унижаешь его. Вспомни хотя бы то, с какой силой бичевал он пошлость!
Эта речь сделала бы честь сумасшедшему или идиоту. Но Андреев не был ни сумасшедшим, ни идиотом. Он только слишком ошеломлен был своей славой после дикого успеха его смехотворно трагической «Бездны», патологически отвратительного «Василия Фивейского», «Красного смеха», «Царя Голода», где смерть, притоптывая, ест бутерброд, но порою, когда ему не нужно было играть роль великого и мрачнейшего в мире писателя или во хмелю, среди приятелей, бывал прост, мил, шутлив: до сих пор вспоминаю с улыбкой, как зимой 1913 года он приехал на Капри, остановился в том же отеле, где жили мы, вошел в мою комнату солнечным ранним утром, держа в руке стакан с умывальника (с надписью Odol), полный белым вином, и вдруг весь отшатнулся, безумно глядя на меня: