Публицистика 1918-1953 годов
Шрифт:
Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запоминались: «22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли»… Да и о пьесах-то своих был он, думается, не очень высокого мнения. Часто говорил:
— Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург — Найденов:
Долго иначе и не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроения», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно. Он часто возмущался этим:
— Какой я «хмурый» человек, какая «холодная кровь», какой такой пессимист?
Теперь без всякой меры гнут палку в другую сторону, треплют фразу о «небе в алмазах»… Твердят: «чеховская нежность и теплота», «чеховская любовь к человеку», «певец вишневых садов»… И читать все это нестерпимо. Если случалось, что бездарный человек пускался при нем характеризовать кого-нибудь, он не знал куда глаза девать от стыда за этого человека. Что же чувствовал бы он, читая про свою «нежность»! Очень редко и очень осторожно следует употреблять это слово, говоря о нем. Еще более были бы противны ему эти «теплота и грусть». А ведь идут еще дальше: его, воплощенную сдержанность, твердость и ясность, сравнивают иногда с Комиссаржевской!
Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон, говорят удивительные вещи. Елпатьевский дает такой образ: «Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям… Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами…» Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота и задушевность», приписывает ему «печаль о призраках».
Прост, точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, пошлое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно — всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.
К «высоким» словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминаниях о нем. «Однажды, — рассказывает автор этих воспоминаний, — я пожаловался Антону Павловичу: „Антон Павлович! Что мне делать! Меня рефлексия заела!“ И Антон Павлович ответил мне: „А вы поменьше водки пейте“».
Может быть, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к так называемым поэтическим красотам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами.
— Это стоит всего Урениуса со всеми его потрохами, — сказа он однажды, вспомнив «Парус» Лермонтова.
— Какого Урениуса? — спросил я.
— А разве нет такого поэта?
— Нет.
— Ну, Упрудиуса, — сказал он серьезно. — Вот ему бы в Одессе жить. Там же думают, что самое поэтическое место в мире — Николаевский бульвар: и море, и кафе, и
Вспоминаю с великим удовольствием еще и то, что он терпеть не мог таких слов, как «красиво», «сочно», «красочно».
— Хорошо у Полонского сказано, — говорил я: — «красиво уже не красота».
— Чудесно! — соглашался он. — А «красочно» — ведь они же не знают, что у художников это бранное слово.
Представители того «нового» искусства, которое так хорошо назвал «пересоленной карикатурой на глупость» Толстой, были ему смешны и противны. Да и мог ли он, воплощенное чувство меры, благородства, человек высшей простоты, высшего художественного целомудрия, не возмущаться этими пересоленными карикатурами и на глупость, и на величайшую вычурность, и на величайшее бесстыдство, и на неизменную лживость! Часто говорил он в суровом и грустном раздумье:
— Вот умрет Толстой, все к черту пойдет!
— Литература?
— И литература.
Про московских модернистов, «декадентов», как называли их, он однажды сказал:
— Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать…
— Нет, все это новое московское искусство — вздор, — говорил он. — Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведение искусственныхминеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.
Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним… Редкая и прекрасная черта!
Всегда со всеми он был любезен, с некоторыми очень ласков. Но и тех и других неизменно держал на известном расстоянии от себя, ничуть не подчеркивая этого и однако внушая всем (за исключением, конечно, самых тупых) почтение к себе, некоторым даже робость.
Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень велико, но ему не нужно было стараться проявлять его, — оно исходило от него, как некий радий.
Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:
— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича Чехова, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений…
Побледнев, Чехов встал и вышел. И много раз с негодованием рассказывал об этой истории.
Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:
— Приезжайте завтра пораньше.
Голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, суховато, как бы бормоча: трудно было иногда понять, искренно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:
— Ну, убедительнейше вас прошу! Если вам будет скучно со «старым, забытым писателем», посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц… Будем говорить о литературе…