Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820
Шрифт:
Среди гостей бродил мрачный дурак Иван Степанович, с плешью, прикрытой красным колпаком, маленького росточка, но не карлик, а просто малоросток, тот самый, что когда-то был отдан на потеху императору Павлу, а потом возвращен после смерти императора хозяевам. Он был чем-то недоволен и сегодня не шутил и ни к кому не приставал. Даже от предложенного бокала Иван Степанович отказался.
В голубом жупане, накинутом на белую исподнюю рубаху, и зеленом картузе выскочил из дверей Павел Воинович в сопровождении нескольких прелестниц, наскоро обнял и расцеловался с друзьями.
— А вот вам и дамы! — Девушки обнимались и по-свойски целовались с гостями. Видно было, что
— Что это на тебе, душа моя? — обнял Нащокина Пушкин, а другой рукой подхватил и приблизил к себе прелестницу.
— Батюшкин польский жупан и его же картуз, — объяснил Нащокин.
Севолда, появившийся следом, поднес белого вина в стопках.
— Хлопнем по стопке за батюшкину память, сегодня день его ангела, — сказал Нащокин.
— Ах, вот в чем дело, я же помню, что твой-то в декабре, — сказал Пушкин. — Хлопнем.
— Увеселения будут в честь батюшки и в его вкусе, — утирая салфеткой рот и не закусывая, сообщил Нащокин. — Прошу занимать места: скоро попросят в столовую.
— Надеюсь, на пушку сажать не будут? — расхохотался Пушкин.
Нащокин погрозил ему пальцем — когда-то он рассказывал приятелю, как батюшка его, чтобы приучить матушку к военной жизни, сажал ее на пушку и приказывал палить из-под нее. Или в волновую погоду сажал на шлюпку и, чтобы отучить от водобоязни, катал по Волге. Не отучил, боялась и выстрелов, и воды пуще прежнего, и даже теперь, когда ездила по набережной Фонтанки, в карете всегда садилась с противоположной от воды стороны, а по набережной Невы старалась и вовсе не ездить.
Нащокин бросил их, догнал мрачного Ивана Степановича, бродившего между гостей, зашептал ему что-то на ухо и утащил с собой за двери столовой.
— На какую пушку? — поинтересовался Соболевский у Пушкина.
— На единорога, — нашелся тот.
— Никогда я не могла хорошенько понять, — хлопая большими ресницами, спросила прелестница, прижимавшаяся к Пушкину, — какая разница между пушкою и единорогом?
Пушкин расхохотался и спросил, чуть отстраняя ее от себя и заглядывая в глаза:
— А звать тебя не Екатериною?
— Нет, Фаиною…
— Разница большая, Фаина: как бы тебе это объяснить… Пушка сама по себе, а единорог сам по себе… — сказал Пушкин.
Прелестница, продолжая хлопать ресницами, смотрела на него.
— Ну, ну… — подначивал ее Александр.
И та наконец выдала:
— А-а, теперь понятно…
Соболевский, с нетерпением дожидавшийся ответа, вместе с Пушкиным расхохотался. Он знал, что анекдот с таким вопросом и точно таким же ответом рассказывали про Екатерину Великую и одного из ее генералов.
— Женщина есть женщина, ваше высокослеповронство, — сказал Соболевскому Пушкин, — хоть царица, хоть…
В этот момент торжественно открылись высокие резные двери в столовую. В дверях появился Иван Степанович, все такой же мрачный и сохранявший чувство собственного достоинства, и пригласил всех в столовую. Исполнял он почему-то должность дворецкого Карлы-головастика, а самого Алексея Федоровича отчего-то не было, про себя отметил Пушкин.
На столе был подан серебряный сервиз на сорок персон, жалованный отцу Нащокина императрицей Екатериной. Но посреди стола было незанятое пространство, куда, видимо, собирались что-то поставить. Вперед выступил один из людей Нащокина, старый поляк Куликовский, мальчиком вывезенный отцом из Польши и противу закона сделанный крепостным. Он, как знал Пушкин, славился искусством подражать барабанному бою тем отверстием, которое находится на месте, которое обыкновенно в приличном обществе не называют, а в народе да среди
Несколько человек под гимн, исполняемый потешным оркестром и поляком, внесли в столовую на большом блюде огромный паштет в виде огромной задницы с дыркой, и яйцами под нею, и поставили его на стол. Вздымающаяся коричневая паштетная задница была украшена по краям зеленью, а из дырки торчал длинный свежий огурец.
Вдруг раздался громкий хлопок, и огурец выскочил из дырки, паштетное произведение развалилось надвое, и из паштета выступил Карла-головастик с другим подносом, на котором был паштет в виде такой же точно, но маленькой задницы и маленьким соленым огурчиком в ней, в другой руке карлик держал букетик цветов, который, галантно раскланявшись, преподнес одной из прелестниц.
Собравшиеся расхохотались, некоторые, не выдержав смеха, попадали на диваны. Улыбались и прелестницы, которые в своей жизни ко всему привыкли.
— Прошу за стол, прошу за стол, — царским жестом пригласил всех Нащокин, и друзья стали рассаживаться согласно карточкам, поставленным перед приборами. Перед каждым прибором стояли гигантские стеклянные члены, в которые наливались вина.
Карла-головастик бродил по столу и подливал каждому. Датские собаки бегали вокруг стола и просовывали свои большие умные морды между гостей. Нащокин целовал своего любимого кобеля и вспоминал батюшку, которого на самом деле почти не помнил, ибо он умер, когда Павлу было лет пять.
Он ждал, когда подадут кулебяку в десять слоев, по старинному рецепту батюшки: сначала каша из обварных круп, затем — рубленые яйца, потом семушка, фарш из телятины, потом, кажется, тешка, снова каша из смоленских круп на молоке, стерляди, налимы и налимовы печенки (тут Нащокин почувствовал, как слюна собирается во рту), далее фарш из налимов и щук, сладкое мясо да мозги из говяжих костей. Уф!
— Кулебяку! — закричал он. — Несите, черти, кулебяку!
И опрокинул целый фаллос красного вина.
Глава двадцать вторая,
в которой князь Вяземский, помещенный в лечебницу для душевнобольных в Бонне, ищет былую Россию, но находит лишь золу и пепел. — Зима 1874 года.
«Все близкое и знакомое мне в России год от году исчезает», — думал князь Вяземский, перед самой смертью помещенный в Бонне в лечебницу для душевнобольных, а попросту, если сказать по-русски, посаженный в сумасшедший дом. За запертой дверью в коридоре сидела на стульчике, опершись на трость, старая княгиня Вера Федоровна и прислушивалась к тому, что происходит к его комнате. Она развязала и сняла старинный чепец, чтобы лучше слушать, что происходит за дверью. Но там была тишина, потому что князь просто думал: «Россия все более и более становится для меня Помпеей. Как отыскать в ней жизнь, которую я знал, что, собственно, и было жизнью для меня, не осталось даже внешности, под слоем лавы погребены люди, идеи, мечты, весь материальный мир, лишь иногда какая-то попавшаяся на глаза старая вещица вроде табакерки или пенковой трубки вызовет из памяти целый сонм воспоминаний, и опять все канет под слоем золы и пепла».