Пушкин. Частная жизнь. 1811-1820
Шрифт:
— Зола и пепел! — сказал он вслух и прокричал: — Зола и пепел! Помпея!
Вера Федоровна привстала, прислушиваясь, но крик не повторился, князь затих. Она снова села и стала с обидой вспоминать, как вчера на гулянье он кинулся на нее с кулаками, приревновав к проходившему мимо молодому человеку, который им поклонился, это ее-то приревновал, восьмидесятилетнюю старуху с клюкой.
Вера стала объяснять ему про молодого человека, что это их хороший знакомый Иван Петрович Хитрово, что он лицейский, давно знаком с князем, что сегодняшним утром они уже виделись и даже говорили, а сейчас Иван Петрович, видимо, спешил на почту, но все было бесполезно, князь не хотел ничего слышать, закричал, что знает он этих лицейских, насмотрелся за свою жизнь, позволил себе выражаться даже
Бессонница, раздражение, одиночество, нестерпимое, вечное, как муки ада… Дайте хлорала, чтобы забыться. Морфий, хлорал, без этого нет уже сна и покоя… «Нас взвел на ту высоку гору, где без хлорала сон растет». Хрен с маслом, сон давно не растет без хлорала!
Вот доктор приносит в флаконе едкую бесцветную жидкость, к ней привыкаешь и уже не можешь без нее обходиться… Перед сном-забытьем приходят и обступают тебя друзья, давно ушедшие, сгоревшие в помпейском огне, но не поблекшие в памяти, вот почему так явственно потом кажется, что Вера молода и кокетничает, ведь было когда-то, было… Пушкин говаривал, что как скоро ему понравится женщина, то, уходя или уезжая от нее, он долго продолжает быть мысленно с нею и в воображении увозит ее с собою, сажает в экипаж, предупреждает, что в таком-то месте будет толчок, одевает ее плечи, целует у нее руку… Однажды княгиня Вера, посылая к нему слугу, велела спросить, с кем он тот день уезжает. «Скажи, что сам-третий», — отвечал Пушкин. Услыхав этот ответ, «Третьею, верно, ты», — заметил тогда князь.
Где она сейчас? Уехала? А свой веер забыла на стуле. А что это болтается здесь и свисает с кровати? Ремень? Зачем?
Он наклонился: их два, таких ремня, как это он раньше их не заметил! Привязывать буйных к кровати. «Не дай мне Бог сойти с ума». Неужели сошел?! Как Батюшков?! Неужели заперли?! Но разве я буйный? Нет. Ночная ваза стоит, пустая, не закрытая крышкой. Вера забыла закрыть, она старается не пускать к нему служанок, сама ревнует, он видит: для того и сидит у дверей, чтобы он не побежал налево. Ха-ха-ха, а он уже и не может побежать, не стоит у него давно прибор, но Вера этого не знает… Или делает вид, что не знает? Он стал прислушиваться, что происходит в коридоре, он знал, что она сидит там, сидит каждый день, но не одна, порой она говорит с кем-то. Это, наверное, врачи. Советуется с ними. Вот уже хлорал действует, хорошо, что он упросил увеличить дозу. Кто это? Где я? В Петербурге? Но я же был в то время в Варшаве, откуда я знаю про гульбу у Пашки Нащокина? Про хуи в стаканах, нет, про стаканы в виде фаллосов. Ах да, сам он мне рассказывал, и Сашка что-то говорил, смеялся. Пушкин тоже сошел бы с ума, если бы не погиб, а вот Пашка Нащокин нет. Нащокин умер давно, а вдовушка его, надолго пережившая мужа, тоже Вера, кажется, Александровна, сколько раз приходила к нему с просьбами, всегда доставала потрепанные письма Пушкина мужу из старого ридикюля, зачитывала отрывки, всплакивала, но из рук письма не выпускала и даже не давала списать. При той любви, которая была еще в те времена к другу ее мужа, великому поэту, она всегда получала помощь. Помнится, благотворительная Александра Васильевна Протасова была так ею разжалоблена, что сняла для нее годовую квартиру и снабдила всем нужным для порядочного житья.
А сколько раз он сам писал ей рекомендательные письма ко двору, когда двор приезжал в Москву, и всегда она что-то там выцыганивала, какое-нибудь щедрое пособие. Выцыганивала, надо же, словечко очень подходящее к Нащокину, который постоянно жил с цыганками, хотя Вера цыганкой не была, а видно, стала по характеру от общения с покойным супругом.
Но она про тот Петербург ничего не знала, была последней любовью Пашки Нащокина, московской любовью.
— Вера! — тихо позвал он княгиню. Никто не ответил. «Сбежала! — похолодел он. — С Керубино Пушкиным, в карете. Так она, распутная, звала его в Одессе. Нашла себе пажа, обезьяну. А ведь убежала! Надо остановить! Как мне без нее?» — Пушкин, сукин сын! — Он вскочил, бросился к дверям, но на самом деле все только
А Вера Федоровна беседовала за дверями с Иваном Петровичем, рассказывая, как познакомилась с Александром Пушкиным в Одессе:
— Он был непослушен, как паж, довольно дурен собой, но я все же звала его про себя Керубино. Когда он вертелся возле других дам, так и хотелось крикнуть ему: «Керубино, ко мне!» — И она ударила тростью об пол и для чего-то надела очки своего мужа.
Но до Одессы было еще далеко-далеко.
Глава двадцать третья,
в которой Василий Назарьевич Каразин вынашивает свой верноподданнический донос. — Овцы стадятся, а лев всегда ходит один. — Эпиграммы Пушкина. — Попойка у Пьера Каверина. — 27 мая 1819 года.
Пока еще Пушкин шлялся по Петербургу, хотя злоба против него в обществе нарастала. Без шума, разумеется, еще никто не выходил из толпы, но толпа не прощает чрезмерно шумных. Некто Василий Назарьевич Каразин, человек Пушкину незнакомый, уже вынашивал, лелеял свой верноподданный донос. Впрочем, сам он свою записку доносом не считал. Каразин стал недавно членом Вольного общества любителей российской словесности, где председателем был полковник гвардии Федор Глинка, чиновник особых поручений при военном генерал-губернаторе Санкт-Петербурга графе Милорадовиче, известный поэт.
Чуть ли не в первом же заседании при Каразине литератор Плетнев говорит Глинке:
— Надо бы, Федор Николаевич, избрать в члены общества и Александра Пушкина. Странно выглядит общество любителей словесности без него. Тем более что здесь давно все его лицейские друзья: барон Дельвиг, Кюхельбекер, барон Корф…
Глинка только рассмеялся:
— Овцы стадятся, а лев всегда ходит один. К чему мы Пушкину? Он создает российскую словесность, а мы ее просто любим.
У Василия Назарьевича так и захолонуло сердце. Вот оно что: и здесь крамола. Львом они Пушкина считают!
А тут вылезает Николай Греч и с хохотком так приговаривает:
— Слышали новую эпиграмму на Стурдзу?
Холоп венчанного солдата. Достойный славы Герострата Иль смерти шмерца Коцебу, А впрочем, мать твою ебу!— Да не так, — поправляет его барон Дельвиг: хоть молод, но уже действительный член общества — и, поблескивая стеклами круглых очков в ореховой оправе, читает по-другому:
Холоп венчанного солдата, Благодари свою судьбу: Ты стоишь лавров Герострата И смерти немца Коцебу. А впрочем, в рот тебя ебу!Хороши любители российской словесности, опустились до матерщины, да еще смакуют ее, обсасывают, хохочут. Ладно, мальчишки, а Федор Николаевич, штаб-офицер с густыми эполетами, с Владимирским крестом на шее и Анной 2-й степени в петлице. Позор!
— И кто же сие написал?
— Не говори, не говори, — завывает патетически Кюхельбекер и клюет длинным носом. — «Не говори худого о властях, ибо Птица перенесет слова твои!» Кажется, из книги Сираха.
— Да я и не знаю, кто написал, — нагло улыбается барон Дельвиг, — но, по-моему, забавно.
— Забавно?! — возмущается Василий Назарьевич. — Пакость! Одного человека убили, другого чуть не убили, и это повод для злой шутки? А кто имеется в виду под «венчанным солдатом»? — Молодежь посмеивается — знает кто. — И что это еще за птица, Вильгельм Карлович? — спрашивает он у Кюхельбекера. — Я чувствую, здесь какой-то намек.
— Боже упаси, — отвечает ему Кюхля. — Никаких намеков. Так говорят про известного шпиона Фогеля, которого прозвали Библейской Птицей и который везде прилагает ухо свое. Vogel — птица.