Пусть будут добрые сердца
Шрифт:
Я сказал жене, что меня статья встревожила.
— А ты не лезь вперед! — почти в приказном тоне сказала моя мудрая жена.
— Осади назад, так, по-твоему? Ты забываешь, кто я.
Мудрый Илья Гурский на первом же отчетно-выборном собрании передал портфель секретаря парторганизации мне, выпускнику партийной школы. Кому же еще: изучал не только марксизм-ленинизм, но и практику партийного строительства в послевоенные годы.
— Как же я могу спрятаться за спину Бровки? Да и никогда я не прятался
Маша не сдавалась:
— Подумаешь — классик! Автор одного романа. А тут — поэзия. Пусть поэты и разбираются.
Поэты и «разобрались». Недаром после обеда мне не писалось — росло тревожное предчувствие. Через какое-то время подкатила «Победа». Из нее вышли Петрусь Бровка, Петро Глебка, Максим Танк. Кулешов и Крапива находились здесь, в Королищевичах. В таком составе Бровка и собрал нас: известные поэты и я, единственный, неоперившийся еще прозаик, почти младенец. Мне бы только клювик раскрыть: положите в рот. Нет! Не так решил мудрый Бровка. Он ли один?
Собрались не в доме, не в столовой — на лесной поляне, вдали от дома, как подпольщики, партизаны. Озирались, не подслушивает ли кто в кустах. Возмутиться могли некоторые писатели: почему такой келейный сбор? Тот же Пестрак, член президиума Союза писателей, борец за демократию. Но у Петра Устиновича все было уже решено. Не на поляне. В кабинете на пятом этаже. И дискуссии не могло быть. С этого Бровка начал:
— Читали?
Кулешов не успел прочитать, ему Бровка кратко пересказал содержание статьи. Аркадь, юморист, острый на язык, — ни слова, сделался мрачно-серьезным.
— Я думаю, все понимают значение статьи. «Правда» дала! — заключил Бровка и показал пальцем в небо. — Там есть мнение: обсудить статью на открытом партийном собрании. В ближайшее время. По возможности на этой неделе.
Не помню, какой был день — вторник, среда, но помню, что Петро Глебка усомнился:
— Кто подготовит доклад за такое время?
— А кто должен делать его, доклад? — поспросил Крапива. — Нужно партийному критику. Борисенко?
Бровка на какое-то время задумался, смотрел на меня. Я подумал, что он ждет, кого назову я, парторг. А кого я мог назвать? Критика? Кого? Я ведь не всех знал, даже тех, кто писал о моих рассказах, романе.
Но Бровка сказал, как обухом по голове ударил:
— Доклад сделает Иван Петрович.
Я чуть сознание не потерял от такой неожиданности. Не выступал я еще ни разу перед писателями даже с обычным докладом — о нашей внутренней работе. А тут — политический доклад. На каком материале? Нужны наши факты. А где они у меня? Кто у нас пишет, как Сосюра? И я жалобно застонал:
— Петро Устинович! Да не могу я! Какой из меня докладчик? Поэзию я не знаю… О ком говорить?
— Иван Петрович! Мнение такое поддержали там, — и снова поднял палец
— Поможем! — как мне показалось, весело сказал Петро Глебка, прикуривая очередную сигарету. — А факты… Они всегда есть. Вот первый: Максим перевел «Люби Украину»…
А я в начале нашей беседы обратил внимание: Максим Танк, весельчак в любой компании, хохотун, мрачно молчал. Кивком головы он поддержал мою кандидатуру как докладчика.
— Перевел, — виновато признался Евгений Иванович и, словно имея какую-то надежду на будущего докладчика, поддержал Глебку: — Шамякину нужно помочь.
— Поможем! — почти обрадовался председатель Союза.
— Вот мои два стихотворения, — сказал Петро Глебка, выпуская ароматный дым дорогих сигарет. — Никаких знаков времени. Такие стихи можно написать в прошлом столетии. В наше время такой лирике не место. Критикуй меня, Иване…
(Он назвал свои стихи, но я не помню их. К сожалению, в моем домашнем архиве не осталось и рукописного варианта доклада. Есть ли он в других архивах, партийном, государственном? Не уверен. Искать нет сил.)
После Глебки назвал для доклада свое лирическое, про любовь, стихотворение Бровка. Словно осмелев, Максим Танк (его вина — перевод) почему-то засмеялся.
— Ты чего? — насторожился Петро Устинович.
— Какие мы самокритичные стали!
— Самокритиковаться придется тебе. Что тебя потянуло переводить это стихотворение?
— Дружба.
— Дружба! Мало у Сосюры других стихов!
Крапива хмыкал как будто от своих тайных мыслей. Встревожен или обрадован? Напомнил:
— У меня басни. Они имеют конкретный адрес.
— У тебя — басни, — согласился Бровка. — И в них мораль. А в некоторых стихах, в наших в том числе, морали не хватает. Нашей, партийной.
Кулешов молчал. Бровка, как я узнал позже, не мог пройти мимо него.
— А ты, Аркадь, чего молчишь? А я тебе скажу честно, последние твои стихи мне не понравились. Эти, которые Кучер назвал философскими. «Земля и небо». И как там еще? Какая в них философия? Ленинская?
Аркадь позеленел.
— Ты мои стихи не трогай.
Бровка подпрыгнул.
— А почему это твои не трогать? Наши можно, а твои нельзя? Вон Глебка сам назвал свои. И я. А ты? Ты еще не Купала и не Колас!..
— Ты давно ищешь повод утопить меня.
— Не я ищу. А ты… ты со своими дружками…
— С какими дружками? На кого ты киваешь? На Кучера?
— Кучер тут ни при чем! Кучер — партийный критик. Я не целуюсь с ним, но уважаю.
— Знаю я, как ты нас уважаешь. И люди знают…
Диалог этот я помню почти дословно. Затем началась обычная ссора. Такое я слышал разве что в пьяном застолье, когда перепивались задиры вроде Антона Белевича, Пилипа Пестрака, Анатоля Велюгина.