Путешествие через эпохи
Шрифт:
Несколько слов о Роане. Он производил несколько странное впечатление. Несомненно умный, искушенный в интригах, с колоссальным дипломатическим и придворным опытом, с большим личным обаянием, с манерами куртуазного французского вельможи и прелата, он вместе с тем казался импульсивным, способным на неожиданные порывы, даже подчас наивным. Роан пользовался успехом у женщин, и не только благодаря богатству и рангу, но и в силу искренней увлеченности каждой новой жертвой. Но эти увлечения не колебали длительной, очень глубокой любви к Марии-Антуанетте [130] . Может быть, к любви примешивались некоторые честолюбивые замыслы о повторении карьеры Мазарини [131] , но в основе находилась подлинная любовь. Она способствовала влиянию Джузеппе Бальзамо на кардинала. Бальзамо предсказывал ему успех у королевы, и этого было достаточно.
130
Мария-Антуанетта (1755–1793),
131
Мазарини Джулио (1602–1661), кардинал. Благодаря близости к королеве Анне стал в 1643 году руководителем французского правительства и первым министром.
Бальзамо устроил в замке кардинала небольшую алхимическую лабораторию, где он принимал также больных (в Страсбурге его считали чудодейственным врачом, к тому же он лечил бесплатно) и производил сеансы магии. Здесь-то, в лаборатории, я и встретил впервые Бальзамо.
Это был типичный сицилианец, среднего роста, смуглый, с очень большими проницательными глазами, которые, по всей вероятности, многим казались магическими. Он был в сером с золотом камзоле, красном жилете и красных штанах. О манерах Бальзамо трудно сказать что-либо определенное, они менялись почти все время. Бальзамо вел себя то как сдержанный английский аристократ, цедящий сквозь зубы краткие замечания, то как французский придворный, не уступавший Роану в изяществе и аристократической простоте манер, то как ученый, самозабвенно говорящий о физических, астрономических, медицинских проблемах, то как маг, погруженный в мистические откровения. И через все это довольно часто прорывалась средиземноморская, даже, точнее, сицилианская, живая и страстная речь. Мы пообедали в парадной столовой, а кофе нам подали рядом, в небольшой гостиной. Здесь и началась беседа, которая продолжалась далеко за полночь.
Чтобы несколько точнее передать мое впечатление от наружности, манер и речи Бальзамо, понадобится небольшое отступление — рассказ о встрече с Казановой. Я посетил венецианского авантюриста, чтобы узнать кое-что о Калиостро. Но сейчас я сравнивал Бальзамо не с тем образом, который у меня создался из рассказов и оценок Казановы, я его сравнивал с самим Казановой. В. Муратов [132] сказал о Казанове, что это человек XVII века, живший в XVIII веке. Это очень правильно. Казанова — гений интуиции, живший во времена, когда интуиция уже не играла прежней роли, когда эксперимент и математика изменили не только стиль научной мысли, но и стиль мышления широких кругов. Поэтому то, что Казанова писал о своем времени, его попытки обобщения не представляют особого интереса, но его живые зарисовки в мемуарах — подлинный шедевр. Интуицией были отмечены и манеры Казановы. Он интуитивно чувствовал, что именно интересует собеседника, и поэтому его рассказы были обворожительны. В этом же секрет его успехов. Он сам говорил об этом: «Я никогда не обращался к женщине вслепую, наугад; я всегда слышал биение ее сердца и знал, чего она ждет, какое слово, какой жест, какой поступок вызовет у нее ответную непреодолимую реакцию, в какой момент, в какой обстановке мой порыв будет увенчан. Это исключает грубость, которая, может быть, нравится на севере, но никогда не приносит успеха в Италии, где ценится интуитивное понимание. Отсюда молва обо мне, которая идет по всему миру и в значительной мере соответствует действительности».
132
Муратов П. П. (1881–1950), русский писатель, искусствовед, автор книги «Образы Италии» с характеристикой итальянского искусства Возрождения и других эпох и с литературными портретами художников и писателей Италии.
Манеры Казановы поражали простотой и естественностью. В его речи не было ни претензий, ни расчета, только интуитивное понимание собеседника. Поэтому его так раздражали манеры Бальзамо, о которых он знал: прорицания, приподнятый тон, мистика, придуманные, лишенные непосредственности, эффектные афоризмы. Но мне, когда я слушал Бальзамо, бросалось в глаза некоторое сходство. Бальзамо, подобно Казанове, обладал очень живой и мощной интуицией, но она направлялась на более общие и абстрактные сюжеты. Здесь уже царил XVIII век. Бальзамо был представителем интуитивного постижения рационалистических мыслей.
Это проявлялось, в частности, в его рассказах о встречах с героями Троянской войны и с властителями, героями и мыслителями всех последующих веков. Здесь не было интуитивного проникновения в детали, но вполне интуитивное проникновение в мысли и столь же интуитивная, но, по существу, рационалистическая оценка взглядом и чувств людей прошлых веков.
Поэтому наш разговор был содержательным. Я мог корректировать и иногда критиковать воспоминания Бальзамо. Это производило на него очень сильное впечатление. Бальзамо увидал преимущества знания над интуицией. В конце концов Бальзамо устремил на меня взгляд, казалось, проникающий в самые сокровенные мысли, чувства и намерения, и наступила долгая пауза.
Потом Бальзамо обратился ко мне:
— Из нашей беседы видно, что вы знаете мою жизнь так подробно и точно, как будто не отходили от меня ни на шаг в течение всей этой жизни. Вы знаете также детали жизни и детали взглядов десятков, а может быть, и сотен людей всех эпох и всех стран. Меня считают магом, собеседником мертвых, ясновидящим, чудотворцем. Если так, то моя магия может преклониться перед вашей и смиренно просить о помощи.
— В чем может состоять эта помощь?
— У меня есть одна очень личная и очень важная проблема. Вы знаете то горе, которое доставила мне моя жена в Париже в 1772 году своей неверностью. Вы знаете также о ее связи с князем Потемкиным. Сейчас — новая угроза. Кардинал увлечен моей женой. Не очень сильно, но достаточно для того, чтобы это угрожало моему счастью. Не нужно быть магом, чтобы предвидеть финал. Но я не могу расстаться с кардиналом. Мои доходы так малы, что прекращение его поддержки будет для меня губительным и прежде всего разобьет мой брак. Мой план и моя просьба состоят в следующем.
Я давно говорю кардиналу, что среди моих многих имен имя графа Калиостро я ношу как представитель более высокого мага, с которым я когда-нибудь познакомлю кардинала. Во всем мире нет, кроме вас, человека, который мог бы сыграть эту роль. Я же буду играть роль вашего помощника. Если вы несколько раз в году будете говорить с кардиналом и с теми, с кем он вас познакомит в Париже, ваш авторитет будет достаточен, чтобы оградить мое счастье от опасных намерений кардинала. Быть может, граф Феникс — это имя, которое я носил в Петербурге, — исчезнет. Бальзамо скорее всего исчезнет еще раньше. О деталях мы поговорим, если вы согласитесь. Я оставляю вас, и нет нужды уверять, с каким нетерпением я буду ждать вашего решения.
Я был достаточно удивлен этим предложением. Оно открывало для меня возможность находиться в первом ряду перед сценой, на которой должны были разыгрываться интересовавшие меня исторические события. Мне подумалось, что предложение Бальзамо несколько символично: нечто глубоко локальное, индивидуальное, личное хочет соединиться с началом, проникающим через века. Здесь индивидуальная семейная драма Бальзамо пересеклась с машиной времени как выражением общего, пребывающего, многовекового. Именно эта сторона дела и заставила меня задуматься. Я почти не колебался и чувствовал, что приму предложение Бальзамо, хотя и знал, что дело кончится некоторой, хотя бы и невинной, причастностью к самому громкому альковно-уголовному скандалу столетия, заключением в Бастилию и высылкой из Франции. Я читал об этом и подозревал, что возможность изменить ход событий невелика. Мне предстояло увидеть нечто вроде исторического фильма, в котором я играл бы роль не столько героя, сколько зрителя, неспособного изменить то, что происходит на экране. Уже сейчас в замке Роана я чувствовал себя таким зрителем, причем в кино повторного фильма, где содержание картины уже хорошо известно заранее. Тем самым исчезло ощущение реальности происходящего. Подобное ощущение связано с возможностью как-то вмешаться в то, что происходит. Свобода — действительно составляющая бытия. И вместе с тем реальность бытия гарантируется его независимостью от вмешательства субъекта.
Здесь я не мог не подумать о квантовой механике, о спорах вокруг «физической реальности» и объективной независимости хода процессов в микромире от эксперимента. Когда я уезжал на машине времени в прошлое, то оно, это прошлое, становилось настоящим, но без необходимого признака настоящего — возможности вмешательства. Об этом уже было сказано в предыдущем очерке. Может быть, в возможности вмешательства — определение настоящего; настоящее в отличие от прошлого пластично, оно еще не застыло, не стало неизменным. Может быть, неизменность — это основное определение прошлого? Но чем же является сейчас, когда я сижу в комнате Бальзамо, чем же является будущее XIX и XX века, чтение Казановы, Гете, воспоминаний, исторических романов, включая «Ожерелье королевы» Дюма? Все это сейчас прошлое, уже недоступное изменениям. И в качестве будущего оно тоже оказывается предопределенным, в нем ничего нельзя изменить, потому что это будущее, которое уже было, оно стало будущим, оставаясь прошлым, неизменным прошлым. И вместе с тем оно остается настоящим: ведь в отсчете времени, которое сохраняется для меня в качестве основного, во времени, текущем в XX веке, это прошлое и будущее является настоящим, я сижу в салоне Бальзамо в XVIII веке, а по другому отсчету в XX веке, и все дело в том, что данное мгновение тождественно давно прошедшему, или по другому отсчету времени оно тождественно предстоящему. И в этой сумятице отсчетов времени труднее разобраться, чем в очаровательно легкой для понимания теории относительности, в которой тело движется в одной системе отсчета и покоится в другой, где одновременность (то есть опять таки тождество мгновений) реализуется в системе XYZ и не реализуется в системе XґYґZґ.
Мысли о предстоящих неизбежных приключениях Калиостро, об интригах и заключении в Бастилию, о процессе, о королевском ожерелье казались мне демонстрацией стабильности прошлого, его безвозвратности и невозможности преобразования прошлого, одним словом — необратимости времени.
Мне хотелось участвовать в очень далеких от движения разума в его, можно так выразиться, официальной форме событиях и увидеть в них воплощение, конечно, не гегелевского абсолютного духа, а реального исторического процесса, тесно связанного с предреволюционным освобождением разума от традиционных фетишей.