Путешествие через эпохи
Шрифт:
Психологический подтекст науки сохранялся на всем протяжении ее истории. Беседы об этом подтексте были главной задачей путешествий на машине времени. Они приводили к общему итогу — к представлению о неокончательном характере инвариантов науки. Но не только к такому логическому выводу, но и новому эмоциональному подтексту науки. В своих странствиях по векам я особенно отчетливо понял истоки и значение арабесок, алогизма, выхода за пределы данной упорядоченности, ее подтачивания неожиданными ассоциациями и поворотами, во время бесед с Гете, Гегелем и, наконец, с Энгельсом.
Не буду сейчас рассказывать о встречах с ними. Об этом будет сказано позже. Здесь хочется ограничиться итоговыми впечатлениями от позиции Гете, Гегеля и Энгельса в вопросе о системе и нарушающих эту систему поворотах
Создателю «Фауста», да и не только ему, система Ньютона казалась окончательной и неподвижной истиной. Сложные и неожиданные повороты «Фауста» — это уход от стройной логики ньютоновского понимания мира, от упорядоченной системы ответов. И это поиски новой логики, новой системы. Она включает отказы от себя, она динамична. Когда я слышал из уст Гегеля замечания об этой новой системе, меня увлекала внутренняя музыка его речи, чисто бетховенская симфония противоречий, динамического развития темы, симфония, которая казалась несовместимой с немыми паузами остановившейся системы.
Встреча с Энгельсом в 1883 году произошла после долгих лет изучения его литературного наследства. Я слушал отдельные замечания о науке XIX века, о ее античных, cредневековых, ренессансных прообразах, о подготовивших ее идеях XVII–XVIII веков, и эти замечания складывались в новую систему, которая не исключала неожиданных поворотов мысли, а вытекала из них, которая соединила понятия системы и ее преобразования, инварианта и спонтанной, радикальной изменчивости фундаментальных принципов. В этом разговоре меня не покидало ощущение глубокой эмоциональной содержательности того, что я слышал. Слова Энгельса казались новым решением фаустовской проблемы спасения данного мгновения от поглощающего его бега времени: «Остановись, мгновение, ты прекрасно!» Классическое решение проблемы состояло в констатации чего-то пребывающего, неподвластного бегу времени. Но теперь появлялось новое обоснование бессмертия и красоты протекающего мгновения. Оно и было внутренним объединяющим стержнем уже знакомых читателю разрозненных замечаний о прошлом, сделанных в различных частях этого правдивого повествования.
Кубок Оберона
Здесь речь пойдет о наиболее специфичном для автобиографического жанра, о том, что только самому можно рассказать о себе, о внутреннем содержании жизни, ограниченном пределами индивидуального сознания и продолжительностью индивидуальной жизни. О потоке представлений, мыслей, ощущений, настроений, желаний, о том, что является, как уже говорилось, самым достоверным для человека, но, впрочем, самым недостоверным для его слушателей и читателей.
Я написал эти несколько строк о достоверности внутренней душевной жизни человека, и они мне показались слишком картезианскими, слишком: «Мыслю — значит, существую». Тезис Декарта теряет смысл без существования внешнего мира, без объектов познания; поток бессодержательных мыслей не является критерием достоверного бытия, философия и наука давно перешли от «значит существую» к «значит существуют», реально существуют объекты мышления, внешний мир.
Что связывает индивидуальное существование человека с внешним миром? Что превращает конечное индивидуальное существование в бесконечное бытие?
Это истина, соответствие индивидуальных представлений человека бесконечному внешнему миру. Таков первый критерий связи конечного, индивидуального с бесконечным миром. Далее — воздействие человека на мир и воздействие мира на человека. Здесь уже речь идет не только о познании, не только об истине, но и о добре и о красоте. Это критерии выхода человека за пределы своего конечного существования, критерии его приобщения к бесконечному бытию.
Мои воспоминания — рассказ о таком выходе. Начну с воспоминаний детства. Очень ранних, очень далеких от последующих путешествий на машине времени. Но эти путешествия и все предшествовавшее им знакомство с культурным, научным и философским наследством не становились записью на чистой доске. Впечатления и оценки в какой-то мере вытекали из самых ранних интересов.
Ребенком я часто и мучительно думал о пространстве и о времени, об их бесконечности. Впрочем, мне кажется, многие дети думают об этом, может быть, большинство. Эйнштейн говорил, что интерес ученого к фундаментальным проблемам пространства и времени — это в какой-то мере результат затянувшейся инфантильности, что несколько напоминает изречение, вложенное евангелистами в уста их героя: «Ежели не будете как дети…»
В детстве я часто смотрел на небо, и мысль о бесконечности пространства, о том, что можно бесконечно двигаться вверх, к небу, никогда не встретив границы, захватывала меня. Не только мысль. Это было какое-то очень сложное ощущение, включавшее страх перед бесконечностью. Еще чаще я думал о краткости жизни и о вечности природы, и эта временбя бесконечность давала еще более глубокий и острый эмоциональный эффект. Впоследствии, когда я встретил в «Мыслях» Паскаля уже упоминавшуюся скорбную заметку о личности, затерянной в бесконечном пространстве и бесконечном времени, эти детские впечатления мне показались наивным, детским предвосхищением философского тезиса: «Будущее еще не существует, прошлое уже не существует, настоящее — нулевая грань между прошлым и будущим», этой сквозной апории, решением которой были записанные здесь ответы мыслителей разных эпох.
Когда мне было лет десять, случайно прочитанная популярная книга о математике стала источником сильного эмоционального эффекта. На этот раз — позитивного эффекта. В книге обсуждался смысл дифференциального счисления, причем довольно глубоко. Производная, предельное отношение бесконечно малых рассматривалось здесь как пространственно-временнуе описание движущейся частицы, лишающее данную точку и данное мгновение их нулевого смысла. Я еще не мог тогда понять, почему, стягивая время и приращение пути в мгновение и в точку, мы как бы включаем будущее в здесь-теперь, в настоящее, и спасаем его от аннигиляции, а будущее и прошлое спасаем от фатального «одного еще нет, другого уже нет…» Я не мог тогда этого понять, но при чтении книги почувствовал какое-то облегчение. Над моим отроческим сознанием нависла не столько паскалевская мысль о будущем небытии, сколько мысль об эфемерности, неповторимости настоящего, о навсегда исчезающем здесь-теперь. Это уже не паскалевская мысль, а скорее дантовская. В «Божественной комедии» есть терцины, которые я уже приводил: о «дальнем звоне, подобном плачу над умершим днем…»
Тогда, в отрочестве, я не знал поэзии Данте, как не знал и «Мыслей» Паскаля. И то и другое сделали воспоминания о моем отроческом внутреннем мире более отчетливыми. Память всегда похожа на машину времени. Она возвращается назад во всеоружии позднейших представлений, и прошлое приобретает бульшую отчетливость.
В целом некоторым итогом моего долитературного и донаучного образования было то, что я, опять-таки задним числом, мог бы определить вполне литературным образом цитатой из Гете: «Остановись, мгновение!..» Я хотел, чтобы мгновение остановилось не потому, что оно прекрасно, а потому, что больно думать об его исчезновении. Одним из итогов позднейшего уже литературного и научного образования, итогом поездок на машине времени, было убеждение, что мгновение прекрасно и бессмертно, когда оно не останавливается, а сохраняется в движении, в изменении.
Первым этапом литературного образования было чтение Достоевского. После беседы Ивана Карамазова с Алешей, после монолога Ивана о судьбе замученных детей, о гибели и горе, которые не может возместить никакая, даже «неэвклидова» вселенская гармония, я стал по-иному воспринимать коллизию Всего и индивидуального. Здесь судьба отдельного индивида стала критерием гармонии Всего.
Этот этап литературного «сентиментального воспитания» был подготовкой следующего, который, собственно, и был переходом от отрочества к юности. Я познакомился с учением Маркса. Мне хочется рассказать о его роли в моем «сентиментальном воспитании». Я понял, что штирнеровский «единственный» (изучение Маркса началось с «Немецкой идеологии») — это иллюзия, что человек вне общества так же нереален, как нереально здесь-теперь без вне-здесь-теперь, я почувствовал человеческую солидарность как условие человеческого бытия.