Путешествие дилетантов
Шрифт:
«ноября 3… …Как недавно то было и как быстро оно прошло. Конечно, я не говорю о департаменте: они гудят, славословят мое мученичество, благородство, а я мучеником себя не числю. Я просто захожу иногда в комнату, где жена моя проводит время, захожу редко, чтобы не казаться назойливым, и всякий раз она встречает меня с улыбкой, и мы обмениваемся пустыми вопросами, или просто молчим минуту–другую, или я говорю: «Хороший нынче день, вы бы погуляли…», она кивает согласно и покорно идет одеваться… А бывает и так, что приотворю дверь к ней, а она спит, и все такое же, как когда–то, если не считать морщинки на лбу. Постою–постою, да и уйду к себе, чтобы в тишине думать, как она прекрасна. Вы вот спрашиваете меня в своем письме, не преследует ли меня желание мстить или как–то бередить былое. Да нет, какая же тут месть? Если бы она раньше делала вид, что любит меня, тогда, может быть, и шевельнулось бы во мне такое желание, а так–то за что? Она всегда была честна и никогда не вводила меня в заблуждение, больше всего боялась, чтобы я, не дай бог, не обольстился относительно ее чувств ко мне. Даже в первую ночь все лицо отворачивала… Вы спросите, не обидно ли было? Нет, скажу я Вам, не обидно – просто грустно. Я всегда все умел себе объяснить, потому что так требовала моя любовь к ней. Раньше, до всей той истории, я втолковывал ее матери, что главное – моя любовь, она – источник моих житейских вдохновений, и в самом деле так оно и было. А после этой истории я еще больше в том убедился, ибо разлука с нею была пыткой. Я ведь помню, как Вы, вернувшись из Тифлиса и познакомившись со мною, все меня предупреждали, как следует мне себя с нею вести, как надо быть деликатным и даже великодушным. Вы ведь тогда не предполагали,
Когда я впервые встретил Вас, друг мой Петр Иванович, и Вы, затянутый в мундир, официальный и благоухающий слуга царя и отечества, вошли в мой дом и сообщили о благополучном исходе «операции», как Вы это все назвали, я отнесся к Вам с молчаливым предубеждением. Посудите сами, каково мне было воспринять Вас, представителя власти, оказывающего мне такое горькое благодеяние! Чем это он гордится, подумал я, скрутив руки юной женщине и насильно воротив ее, потерянную и почти лишенную рассудка, в ненавистный ей дом? Уж лучше бы он не нашел ее, оставил бы в покое и не заставлял бы меня нести на себе бремя такой вины. И вдруг Вы в письмах заговорили о ней с нежностью и скорбью, призывая меня быть с ней мягче и великодушней!… Как же все во мне перевернулось по отношению к Вам, как все обрело натуральное свое лицо. Это уж не говоря об известии, которое до меня дошло, что Вы сразу же после той истории вышли в отставку и засели у себя в Кудинове. Я знаю, что руководило Вами! Но на Вас нет греха, нет. Вы исполнили свой долг перед отечеством и государем, что же Вы могли изменить?… Правда, Вы и к князишке испытываете даже симпатию, но тут уж, простите великодушно, я остаюсь прежним антагонистом. Князишка – человек пустой, ничтожный, не буду утверждать, что злодей, допускаю даже, что не он увлек ее в свои сети, а она сама в них кинулась, допускаю: это ближе к истине; и мне больно было знать не то, что она отвергла меня, а что она предпочла его! Может быть, это даже безумие. Отчего же нет? Тем более нет резона ее наказывать. Я определил ей полную свободу действий, я хочу, чтобы она до конца уверилась, что не я старался лишить ее того самого ненадежного ее счастья…»
«ноября 13… …И я не сомневаюсь, что человек может перенести все. И, все перенеся, человек может быть даже счастлив. Я давно не писал Вам, а тут за это время накопилось множество событий и всяческих деталей, говорящих о том, что раны затягиваются, хотя и медленно, но неукоснительно. Правда, жизнь человеческая коротка, и мало шансов увидеть все наладившимся, но хоть не будет того ужаса, той боли, которые отравляли нашу жизнь. Случилось мне заболеть. Простыл я где–то. Болезнь меня скрутила. Жар был высок. Лекаря посещали исправно, но я находился в бедственном состоянии. То бред, то боли преследовали меня, сильный кашель разрывал грудь, воздуха не хватало, сердце останавливалось, и в минуты отчаяния я думал: «Господь всемилостивый, неужто пришел мой конец? Неужто я так и не услышу ее добрых слов, не увижу улыбки, обращенной ко мне? Ну хоть в последний раз, ну хоть на миг единственный!…» И, думая так в полусознании, я все время воображал, что вот она входит и ладонью прикасается к моему лбу, и слышал я, как будто кто–то легче тени скользит по комнате, и казалось мне, что я вижу ее силуэт и вижу, как она наклоняется, наклоняется… Наконец случился кризис, и я заснул впервые спокойно, приговоренный к выздоровлению. Утром следующего дня, проснувшись, я чуть было не закричал от радости: у постели моей сидела она, и ладонь ее касалась моего лба! Я пытался что–то сказать, благодарное, сердечное, детское, но не мог… Уже после от слуг узнал, что она все дни была рядом! Я даже осмелел и подумал, что ежели все так идет, случится день и я познаю ее любовь… Но этого мало, друг мой Петр Иванович. Однажды она сама, сама, предложила мне проехаться с нею в Гостиный двор за какой–то там дамской мелочью. Тут я, правда, позволил себе нахмуриться и дал ей понять, что в Гостиный двор с того дня не езжу. «Хорошо, хорошо, – сказала она торопливо и с виноватым видом, – поедемте в другие лавки, где вам приятнее». И мы покатили! Не скрою от Вас, что многим эта молчаливая поездка должна была казаться унизительной для меня и горькой, но я ликовал! А один раз, выбирая ленты, она даже спросила у меня совета, забывшись, что ли… Я посоветовал, она усумнилась, я сказал, что не утверждаю… В общем, получился разговор.
Вы спрашиваете, что я знаю о судьбе князишки? Думаю, что Вам, друг мой Петр Иванович, пользуясь былыми Вашими связями, было бы легче об том узнать. В обществе я не бываю, чтобы не возбуждать утихших толков, в Департаменте все заняты делом, госпоже Тучковой, как я Вам, кажется, писал, от дома мы отказали. Где он? Должно быть, томится где–нибудь или сгинул, бог знает…
Дни наши проходят однообразно. Я тружусь. Вечерами дома также работаю, чтобы не расслабляться от грустных размышлений. Ежели она вдруг появляется в гостиной с рукоделием или с книжкой, оставляю работу, то есть делаю вид, что тружусь, а сам за ней наблюдаю исподволь, или бьюсь с пасьянсом, или Вам пишу. Ежели она запирается у себя и нет никаких надежд ее видеть, бывает, и укачу; езжу по городу в размышлениях… У Лавинии бывает, все больше по утрам, старая ее приятельница по пансиону Силина Маргарита, Марго. Им есть о чем поговорить. Кстати, госпоже Тучковой было отказано от дома в связи с этой самой Марго… Тут, понимаете, только все у меня в доме начало успокаиваться, принимать прежний облик, а эта малотактичная, жесткая дама продолжала вести себя, как будто ничего и не произошло! Мало того что она порывалась при мне выговаривать дочери, как девчонке какой–нибудь, за всякие ее проступки, усугубляя холод в нашем доме, она еще додумалась поучать меня при моей несчастной жене, учить, как я должен вести себя с нею! И все это так грубо, скандально, в таком несоответствии с обстановкой в нашем доме, с правилами приличия, наконец… Дочь, зная цену своей maman, тотчас и перестала с ней общаться, чем распалила мать до крайности, и та, не долго думая, вцепилась в меня. Я человек терпеливый, да к тому же и теща это моя, однако и меня хватило ненадолго. Случилось так, что начала бывать у нас эта самая Марго. Она дочь майора Силина. Вы его, полагаю, хорошо знаете, да и я его встречал неоднократно и имел возможность убедиться в его скромности и порядочности. Лавинии старая подружка пришлась по душе, что естественно в ее одиночестве, и она всегда с радостью ждала и ждет ее появления, и разговоры у них всегда весьма оживленные, что меня радует, потому что я вижу, как несчастная моя жена оживает, наполняется горячей кровью и на меня смотрит справедливей и добрее. И вот тут–то со стороны госпожи Тучковой началась вдруг ее обычная неукротимая деятельность с различными намеками, недомолвками, в том смысле, что, мол, мало нам было одной баронессы Фредерикс, великосветской сводни, что теперь, мол, появилась новая брюнетка, от которой следует ждать всяческих гроз!… «Каких же гроз, сударыня? – спросил я, не выказывая никакого раздражения. – Разве вы забыли, какое ваша дочь перенесла потрясение? Разве теперь о том мы должны говорить, о чем вы говорите?» Она хохотнула по обыкновению и сказала: «Вы неисправимы. Ну можно ли быть таким тюфяком? Не достаточно ли вы убедились в моей проницательности в те далекие теперь уже времена? Я же говорила вам, что знаю свою дочь, что если уж она
«февраля 27, 1852 года…
…Ее–то нет меж нас, но зерна, брошенные ею, начинают прорастать. Человеческая природа так сложна! Мало мне было всех несчастий, и вот теперь сомнение, посеянное ею, преследует меня, и я, подобно мавру, выискиваю подтверждение возможной ее бесовской правоты. Хотя это во мне так глубоко, что на поверхности пока – ни малейшей рябинки… Вы опять, дорогой мой друг, спрашиваете меня о судьбе князишки. Очень мне было неохота всем этим заниматься, но глубокое к Вам расположение подвигнуло меня побегать, порасспросить и узнать некоторые крохи, которые, может быть, Вам сгодятся. Сложность заключена в том, что разные люди, к которым я обращался, давали мне самые разные сведения. Ежели их всех слушать, получается, что князишка одновременно пребывает в Петропавловке, в Шлиссельбурге, в Акатуе; что он выслан в Тобольск без права носить свою фамилию, засечен насмерть (что малоправдоподобно), отдан в солдаты, умер от лихорадки на пути в Монголию… Что можно извлечь из этой тарабарщины? Поэтому лучше не бередить прошлого, а жить, как оно есть, и все тут.
Теперь о нашем житье–бытье. Есть сдвиги, друг мой Петр Иванович, есть! Грустные, ничтожные, а все ж таки. Вчера, представьте, сижу в кабинете, по–воскресному пустой, ленивый, сломленный, листаю «Ведомости», плачу без слез, не имею никаких надежд, как вдруг раскрывается дверь и входит она! На ней старенькое ее бирюзовое платье, клетчатая шаль на плечах, лицо чистое, спокойное, умиротворенное (она знает, конечно, что я всегда ей рад); смотрит на меня как–то неуверенно и спрашивает (как никогда не спрашивала раньше), не хочу ли я с нею и с этой самой Марго отправиться на прогулку? Я чуть было не закричал, однако справился с собой. «Я? – спрашиваю. – Вы хотите, чтобы я… вы меня приглашаете?…»
– «Да, вас, – говорит она, удивляясь моему вопросу, будто мы каждый день гуляем вместе.
– Да, вас… конечно, хорошо бы, например, поехать в Лесное. Там, говорят, незабудок много…» Я не могу прийти в себя и снова бормочу: «Вы же вольны… Вы же сами гуляете когда и сколько хотите… Но если вы желаете со мной…» Господи, велю немедленно запрягать, и едем! Вот они обе сидят передо мною, перекидываются всякими необязательными фразами. За окнами кареты – скорая весна. Марго такая полненькая брюнеточка, молчаливая, с умными глазками, с черной мушкой на левой щеке, с пухлыми обидчивыми губами. Вы подумайте: она единственная, кто не придал значения всей этой истории – ездит к нам часто, со мной держится уважительно, ни разу не замечал, чтобы что–нибудь оскорбительное промелькнуло в ее взгляде, напротив, напротив… Так что же общего у нее с баронессой, принесшей мне несчастье? Она прямодушна. Так неужели и ото всех ждать беды? Вот как разбередила меня проклятая теща!… Приехали к лесу. Стало веселей. Я прохаживаюсь возле кареты: снег еще не сошел, сапоги мочить не хочется, да меня и не звали, если говорить честно, не звали собирать цветы… Вдруг вижу: возвращается Лавиния, без цветов. Руки опущены вдоль тела. «Я вам очень благодарна, – говорит, – вы так добры. Я думала, что меня ждет насилие за все, что я с вами сделала, но вы так добры…» – «Да неужели вы сомневались на мой счет? – спрашиваю я и чувствую, как слабею. – Я ведь знаю, что вам пришлось пережить! Я многое знаю, вы даже не предполагаете… И о болезни вашей знаю в дороге, и еще о многом, и счастлив, что снова вас вижу, и даже, поверьте, не смею негодовать, что я вам безразличен, – говорю, а у самого в душе дикая, нелепая надежда: вдруг опровергнет! – Вы живите, как вам удобно. Бог даст, поймете и меня…»
– «А вы думаете, – говорит она, – легко жить? – и грустно улыбается. – Легко? Если б не повеление государя, я бы не должна была вас тревожить». – «Лавиния! – говорю я, задыхаясь. – Не говорите об этом! Пусть это вас не мучает… не мучает нисколько…» Так я говорю, а сам думаю: если молодая женщина стыдится своего поступка, значит, она не закоренела в своем грехе… Тут подходит Марго и тоже без цветов, и мы прекращаем наш горький разговор. Видите, друг мой, как постепенно из горечи, слез и охлаждения пробиваются все–таки подснежники!…»
«марта 17…
…Очень Вы меня огорчили Вашими строками о майоре Силине! Дался Вам это майор. Я еще не успел побороть в себе предсказаний ведьмы, как вдруг Ваши страхи. Зачем они? Зачем? Понимаю, что они ничего не означают в смысле опасности или будущих невзгод, ну, подумаешь: мало ли офицеров в Петербурге? Ну, пусть он даже бывший Ваш сослуживец. Что ж из того? Вы же пишете, что он «человек честный и добросердечный», стало быть, тем более нечего об нем говорить, опасаться… Неужели я должен теперь бояться всего и ото всех военных ожидать козней? Я Вам больше скажу: жизнь моя не мед, она отравлена. Даже если случится самое худшее и Лавиния, не вынеся нашей пустой, холодной совместной жизни, снова пустятся во все тяжкие, я ее удерживать не буду. Мы оба взрослые и все понимаем. Воля государя для нас священна, уж ежели он приказал ей воротиться в этот дом, значит, ей надлежит стараться, чтобы терпение его не иссякло. Вот и вся наука. Но после пережитых потрясений я вижу, как она медленно оживает, и даже начинает проявлять ко мне интерес, и даже – добросердечие… Время свое дело делает. Я знаю, что она любила князишку (сердцу не прикажешь), но, видимо, потрясение было таково, что все потускнело, в противном случае разве мы беседовали бы так мирно! Я Бравур–то знаю!… И вот теперь, когда все так, как я Вам рассказываю, проникает в мой мозг и душу тревога, даже пока не тревога, в смутный какой–то звук, нота какая–то, непонятная и пронзительная… Впрочем, хватит об этом. Сообщу–ка я Вам, что мне удалось узнать нового. Из океана слухов, о которых я Вам писал, множество отсеялось, а осталось два: будто князишка упрятан в Петропавловку, а второй (не очень правдоподобный), что обманул часового, переоделся в его одежду и пытался скрыться, но был опознан и застрелен… Вот Вам и история! Я как–то на досуге размышлял об этом. Конечно, он достоин наказания, и не за то, что в него влюбилась молодая женщина, почти дитя, нет, а за то, что из каприза своего разрушил жизнь многим. Опасный человек. Таким только дай волю, и Вы представляете, что начнется? Но с другой стороны, я думаю, вот перед нами любовная история, и она, допускаю я, не имеет ко мне никакого касательства, с кем–то, когда–то, мало ли на свете таких историй? Так вот, думаю я, как же можно бросать человека в темницу за это? Что же мы ему скажем? Как судить–то будем?… Неужели мы скажем: «Ты полюбил чужую жену, и мы тебя убьем», – неужели мы скажем? Допустим даже, и не полюбил, а соблазнил, воспользовавшись ее неразумностью, молодостью… Все равно, как казнить?… За что? Есть ли такие законы?… И вот в такие минуты я даже жалеть начинаю этого ничтожного человека. Что ж ты, дурак, не подумал о последствиях?… Как же ты решился на такое!… А о нас–то ты подумал?… А о себе–то что ж не подумал, дурак ты этакий!…
Я говорю Лавинии: «Последнее время я замечаю, что вы часто плачете. Я так надеялся, что постепенно ваша жизнь наладится. Если я настолько уж вам неприятен, мы можем сделать так, что не будем встречаться: вы будете садиться за стол в другое время, например, а если вы придете, например, в гостиную, я выйду…» – «Ах, какой вздор вы говорите, – говорит она рассеянно, – да разве в вас дело?» – и прячет заплаканное лицо…»
«апреля 29…
…Мы с ней на пасху поцеловались, вышли из церкви и поцеловались. Я, знаете, так оробел сначала, думаю: что же делать? Все христосуются, надо же и мне; но что я должен для того сделать, сказать – понять не могу. А все вышло очень просто, как у всех, и все это благодаря ей, конечно. Я зажмурился даже, втянул воздух и услышал запах ее лица!