Путешествие дилетантов
Шрифт:
– Я, – сказал Афанасий, – осмелюсь доложить, им сказывал неоднократно: вы, мол, о чем думаете? У меня их сиятельство на руках, я человек обремененный. А они?… Да ты, мол, что?… Да ничего… да ты, мол, не бойся… да поди, мол, сюда… Да все меня в темень норовили… Ухватят и валят, и валят, бесстыжие глаза! Я им: опомнитесь, мол, сударыня, я вас не люблю…
«Какая прелесть!» – подумал Мятлев.
Босые ноги Афанасия пришлепывали по паркету, оторванный галун болтался, будто маятник, указательный палец угрожающе тыкал в Аглаин живот, и дурацкий взгляд, полный отчаяния, был направлен туда же.
– Я им говорил: куда вы меня, мол,
Волнение оставило Мятлева, лишь расточительная скука да ощущение напрасности жизни повисло вокруг прозрачным облачком. Отдельные фразы еще достигали его слуха, и их неясный смысл еще проникал в мозг, но был безвреден. Мятлеву захотелось бежать из опостылевшего дома и не возвращаться до утра, но Аглая заголосила звонче, а в доводах Афанасия появились новые раздражающие нотки.
– Господь милосердный, – причитал он, – разве вы не помните, ваше сиятельство, как они гонялись за мной средь розовых кустов в тот самый день, когда ваша сестрица, их сиятельство, сами пожаловали к нам на веранду в обед, и доктор, немец этот, все с вами спорили… Уж как они за мной бегали, ваше сиятельство, без стыда и совести, а ведь я им шептал: опомнитесь, мол, отстаньте, сумасбродка, отцепитесь! Я другую люблю!…
– Ой–ей–ей!… – голосила Аглая и горячим животом толкала Мятлева.
– Молчать! – заорал князь, подобно унтеру, и притопнул ногой.
Несмотря на все мои уговоры, Мятлев в каком–то полубезумии предпринял самое ужасное: он решил обвенчать эту нелепую пару и тем самым восстановить, как ему казалось, попранную справедливость. (Заботы о восстановлении справедливости всегда благородны, однако не всегда справедливы, ибо насилие – плохое оправдание самым безукоризненным и законным порывам, к тому же и торопливость, как известно, – сестра неудач, а пылкость – сестра слепоты… Какая уж тут справедливость?)
Он решил это сгоряча. Буквально тут же передумал, хотел уже отступить, но что–то такое в нем щелкнуло, повернулось, и судьба несчастного Афанасия была решена.
Рыжеволосая Аглая торжествовала, а камердинер в отчаянии дошел даже до того, что пренебрегши благоприобретенным апломбом, кинулся Мятлеву в ноги.
Князь понял, что поступил отвратительно, но отступать уже был бессилен. Надо было видеть, как он, затянутый в безукоризненный фрак, сопровождал несчастную пару в церковь. Лицо его было бледно и выражало плохо скрытое страдание. Что ж ты, князь?… Как же ты это?… Пристало ли тебе быть судьей неумолимым?… «А судьи кто?» – как сказал поэт.
– Господибожемой! – прошелестел под венцом Афанасий, ломая руки.
Молодые поселились в уже знакомой комнате дворецкого. Спустя недолгое время рыжеволосая Аглая разрешилась от бремени худосочным младенцем. Князь, мучимый угрызениями, загорелся было назваться восприемником, да младенец помер, так и не раскрыв глаз.
Жизнь продолжалась. Афанасий был молчалив, официален, подчеркнуто услужлив, весь – немой укор. Аглая пуще расцвела, подрагивала тугими бедрами и не отводила дерзкого взгляда, разговаривая с князем… Господин Свербеев продолжал захаживать теперь уже на семейный самовар, и они там за дверью скрипели стульями, шуршали, позванивали, позвякивали, так что суетливое эхо начинало метаться по дому, покуда не замирало в бывших покоях Александрины.
С
Наконец, потеряв терпение, Мятлев, сопровождаемый Афанасием, вооружившись фонарем и пистолетом, обследовал нежилые части дома и забитый вязкой пылью чердак, но не обнаружил ничего подозрительного. Однако едва они воротились обратно, как тотчас где–то над головами, а может быть, сбоку, словно в насмешку, взвизгнуло нечто, как ржавый гвоздь, вырванный из гнезда, и забубнили какие–то голоса, запричитали… И вновь все смолкло.
Приближалась очередная зима, и дождь пополам со снегом, и низкие мрачные небеса – все это не способствовало душевному успокоению, а тут еще вакханалия зловещих звуков, так что Мятлеву увиделось вдруг синее поле, и желтый песок, и скала, поросшая лесом, и Мария Амилахвари на громадном, прогретом солнцем балконе, которой неведом Петербург в октябре… «Уехать! Уехать! – вновь воскликнул он про себя, как старый лебедь взмахивая слабыми крыльями. – Бежать, укрыться!…»
И я, старый дурень, поддерживал в князе эти желания, ибо видел, что затворничество и смутная тоска до добра не доведут.
28
Обычно в минуты меланхолии он, чтобы предотвратить появление дурноты, выпивал несколько торопливых рюмок водки. В такие минуты окружающий мир переставал существовать: улицы глохли, соотечественники лишь предполагались.
Но однажды все нарушилось. Провидение надоумило Мятлева выйти из крепости, пересечь ров, миновать ворота, обмануть стражу и вновь окунуться в петербургский содом. Он остановил извозчика и назвал первый попавшийся, как ему показалось, адрес.
Он ехал, и ничто не предвещало бури, но тайные силы делали свое дело. Внезапно он отпустил извозчика, словно увидел кого–то, идущего где–то там, впереди, ради которого весь этот день, и поездка, и нарушение привычного хода жизни; и он, как ему показалось, побежал, взмахивая руками, едва касаясь носками мостовой, вытянув шею, всматриваясь и принюхиваясь… Наконец он увидел, как женщина вышла из кареты и направилась к парадному подъезду… Он летел что было сил… Она медленно, с трудом оглянулась. Ее прекрасное надменное лицо дрогнуло, глубокие темные глаза распахнулись… Она увидела приближающегося к ней князя Мятлева и успела заметить, что улица пустынна, что князь почти красив, несмотря на слегка впалые щеки и очки, что однобортный синий сюртук бледнит его, а серая шляпа слишком сдвинута к затылку, но в его спокойной, слишком спокойной походке есть какой–то отчаянный шарм; что у него глаза мудреца и улыбка прелюбодея… И что там за вечные истории вокруг него?! И женщина, которая из–за него кинулась в Неву… Что это все значит?